Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся цена была в одном слове, которым его проводили: молчите. Про то, как считаешь и что видишь, — ни единой живой душе. Полгода его метод был единственным его оружием; теперь это оружие велено держать в чехле и под замком, и не своим замком, а чужим, и горе, если кто услышит, как оно звякнет. Расписку тут заменял один короткий взгляд поверх пенсне, и весил он больше всех форм допуска, через какие Воронин прошёл за двадцать лет. К запретам он был привычен. Но молчать предстояло как раз о том единственном, чем он был полезен, — будто плотнику велели прийти на стройку и не вынимать рук из карманов.
Он отложил сухарь. С запада, из-за крыш, чуть слышно, на самом пороге слуха, тянуло ровным далёким гулом — не то канонада, не то просто стылый воздух гудел в проводах, и отсюда, из тёплой комнаты за двойной шторой, одно от другого было уже не отличить. Полусотня вёрст. Там сейчас, в этот самый поздний рассветный час, в мёрзлых окопах коченели те, кого утром на параде вели прямо с площади на запад и кому ни простыни, ни сахара, ни даже завтрашнего дня никто не выписывал по литеру. Он знал по числам: многие из них не дотянут и до того срока, который он сам назвал наркому, — лягут в снег под Крюковом, под Красной Поляной, в ближних рощах, по которым немец на исходе ноября сделает свой последний, уже обречённый рывок к городу. А он сидел тут в тепле, целый и сытый, на казённой панцирной койке, и не мог ни прибавить тем, в окопах, лишнего дня, ни даже крикнуть им через стылые вёрсты единственное, чего им сейчас не хватало больше хлеба, — что устоят, что не зря.
Гул не отпускал, и сидеть стало невмочь. Он перебрался к подоконнику, отодвинул синюю штору на палец, поглядел в стылую муть двора. Потом, сам не зная толком зачем, вынул из аттестата чистый бланк, оборотную сторону, разгладил на колене и обмакнул перо в казённую чернильницу, что нашлась на окне. «Здравствуй, мама». Рука вывела это легко, рябовским обжитым почерком, — за полгода он научился писать им, как своим. И стала. Дальше надо было соврать: что жив, что воюет, что помнит, — а правда выходила чужая, сыновья, и он сыном не был. Семью, говорили, вывезли с депо на восток; а может, и осталась под немцем в Бежице, и этого он не знал и узнать не мог — ни написать по-настоящему, ни доехать, ни даже спросить, не выдав, что спрашивает не сын. Чернила на пере подсохли. Девочке с косой на карточке он тоже так и не написал ни строчки. Он подержал перо над листком ещё немного и положил, не дописав и трёх слов. Бланк свернул и сунул обратно — не рвать же казённое.
Вот теперь стало ясно, отчего так душно в этом натопленном, выписанном по литеру тепле. О том, кто он на деле, нельзя было сказать ни единой живой душе: ни наркому, в чьей воле была теперь его судьба, ни Семёнову, который копал под него с первого дня, ни даже чужой матери в эвакуации, которой он подделал сына. В лесу это не давило: там за него каждый день говорило дело — его мерили по тому, как он водит группу и выводит живой, а не по тому, чего он недоговаривает о себе. А здесь дела пока не было, одна выправленная бумага да угол за шкафом, и в сытом этом ожидании молчанию нечем было прикрыться. Он поймал себя на том, что ждёт уже не приговора и не середины ноября, а того часа, когда ему снова дадут настоящее дело, под которое, как под шинель, можно спрятать всё, чего нельзя сказать вслух.
«Хватит, — сказал он себе. — Не лес уже. Спи, пока дают». И не лёг.
* * *
Семёнова он встретил на четвёртый день, и встретил буднично — в коридоре, у окна, между двумя пролётами.
Тот шёл навстречу с папкой под мышкой, в накинутой на плечи шинели, и был точь-в-точь как запомнился: невысокий, аккуратный, с тем ровным неярким лицом, какое не запоминается в толпе. Семёнов. Особист. Человек, который полгода держал на нём удавку и не затягивал — ждал.
Разойтись молча не вышло: коридор был узок, и Семёнов остановился первым, неторопливо, словно встреча эта была у него на сегодня записана.
— Старший лейтенант, — произнёс он. Не «Рябов», не по фамилии — по званию, как обращаются к должности, а не к человеку. — С обновлением вас. Слыхал, в гору пошли.
— Здравствуйте, — отозвался Воронин.
— Документики выправили? — Семёнов повёл подбородком в сторону лестницы, откуда тот шёл. — Это хорошо. Это правильно. Человек должен быть при бумагах. — Он чуть выждал и добавил, вскользь: — По бумагам человека и видать.
Воронин промолчал. Он знал эту манеру: класть слова рядом и ждать, не отзовётся ли что. В прежней жизни он таких видал и с той, и с этой стороны стола — давят не вопросом, а паузой, берут не криком, а терпением.
Семёнов достал из кармана складной нож, открыл, вынул из той же папки карандаш и стал не спеша его чинить — над подоконником, чтобы стружка сыпалась на жестяной отлив, а не на пол. Стружка завивалась тонко. Глаз он при этом с Воронина не сводил — чинил вслепую, на ощупь, а смотрел в лицо, спокойно, как смотрят на циферблат, сверяя время.
— Я ведь чего, — заговорил он, снимая стружку. — Я зла вам не держу, не подумайте. Служба. Вам ваша, мне моя. Вы там наверху бумаги кладёте, всё по полочкам, спорить не стану. А моё дело — рядом класть вопрос.
Он снял ещё завиток, оглядел остриё.
— Один и тот же, простой: откуда. Кладу и жду. Бумага ваша наверх ушла — а вопрос мой остался, никуда не делся. Он в деле. И дело при мне.
Воронин слушал и не возражал — возражать тут было нечего, и оба это знали. Странная штука: будь перед ним враг тупой, злой, корыстный, ему было бы легче. Тупого обойдёшь, злого пересидишь, корыстному найдёшь цену. А этот просто делал свою работу — ровно ту, какую на его месте делал бы и сам Воронин,