Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воронин расписывался, где велели, и смотрел, как сохнут чернила. В прежней службе он эту канцелярию знал с изнанки и не любил: бумага плодила бумагу, а к делу её было не пришить. Но здесь, в стылой ноябрьской Москве, отдельная стопка значила не волокиту. Полгода он был никто — контуженый окруженец без имени, которого всякий встречный мерил быстрым взглядом и решал, стоит ли о тебя руки марать. Теперь его заносили в ведомости — стало быть, считали, что будет жить и есть казённый хлеб не один день. Радости он не чувствовал. Отмечал про себя, по-штабному: вот первый материальный след того, что вчерашний разговор был не сном.
Удостоверение он раскрыл, проверил. Фотокарточка чужая, с прежнего, давно утраченного документа: лицо Рябова, ещё курсантское, незнакомое самому ему, гладко стриженное, смотрело с квадратика в упор. Под карточкой — фамилия, имя, отчество, год. Сергей Иванович. Тысяча девятьсот восемнадцатого. Каждое слово в книжице было правдой и неправдой разом. Шесть месяцев он носил это имя как разношенный сапог, и сапог приходился впору; а печать на чужом, курсантском лице всякий раз заставала врасплох. Он закрыл книжицу, сунул в нагрудный карман и застегнул клапан.
— Печать тут, — обронил писарь и пристукнул. — И вот тут ещё.
Он пристукивал не спеша, и каждый удар штемпеля по сукну отдавался в фанере глухо, по-домашнему, словно где-то рядом кололи сахар. За перегородкой шуршали, переговаривались, носили папки; вся эта махина жила своей бумажной жизнью, тусклой и безразличной, — и в её обыденности было даже какое-то облегчение после зелёного полумрака наркомовского кабинета.
Папку с его делом писарь достал из шкапа последней. Серую, с тесёмками, не толстую. Воронин взгляд на ней не задержал — нарочно не задержал, — но успел заметить: тесёмки разгибались чьими-то пальцами не раз, узлы обмякли, концы обтрепались. Дело читали. И между листов, чуть наискось, торчал краешек ещё одного — не казённого бланка, простого листка, исписанного от руки. Он знал, чья это рука и что на нём. Эту бумагу при нём вчера называли вслух, в кабинете, где зря слов не роняют. Семёновскую.
Писарь поймал его взгляд, спокойно затолкал торчащий край внутрь и завязал тесёмки.
— Это не вам, — проговорил он без выражения. — Это к делу.
— Я и не тянулся, — отозвался Воронин.
— Знаю, что не тянулись. — Делопроизводитель собрал его стопку, подровнял о стол. — Тут все не тянутся. А дело всё одно растёт.
И подвинул их к нему через стол — обжитой рукой человека, привыкшего, что забирают такие стопки с разным лицом.
Воронин сгрёб всё, разложил по карманам — удостоверение к сердцу, аттестаты во внутренний, литер отдельно, как раскладывают по местам снаряжение перед выходом, чтобы потом не шарить впотьмах. Привычка эта осталась от той службы и от этой разом: всё своё держи на ощупь и на одном месте. Поднялся, одёрнул гимнастёрку. В дверях обернулся было поблагодарить, но писарь уже не смотрел на него — придвинул следующую папку, обмакнул перо, и лампа высветила склонённую седую голову да жёлтый, прокуренный палец, придерживающий лист. Тысяча таких до него, тысяча после. Воронин вышел.
В коридоре было холоднее, чем в писарской: топили скупо, по-осадному, и тепло держалось лишь там, где люди да лампы. По крашеной панели тянулись провода полевого телефона, прихваченные скобами наскоро, не по-довоенному; где-то за дверью настойчиво, впустую звонили, и никто не брал. Дом этот, про который там, откуда он пришёл, говорили вполголоса и через одно поколение, от одного имени которого у людей менялось лицо, изнутри оказался просто конторой военного времени — стылой, заваленной папками, не спящей. Люди ходили скоро, и у каждого под мышкой была своя папка, своё чьё-то дело. Воронин шёл среди них со своими бумагами в карманах и впервые за полгода чувствовал себя не предметом разбирательства, а одним из этих озабоченных людей — при должности, при месте. Чувство было непривычное и не то чтобы приятное. Так оступаешься на ровном, когда нога ждёт ступеньки, а её нет.
* * *
Угол ему достался в общежитии комсостава, в переулке за площадью, — половина комнаты на втором этаже, отделённая от соседа платяным шкафом, поставленным поперёк. За шкафом квартировал интендант из главка, человек невидимый: уходил затемно, возвращался затемно, и об его существовании говорили только аккуратно застеленная койка да запах гуталина по утрам.
Воронин сел на свою койку, проверил, как она стоит, — изголовьем к стене, чтобы видеть дверь, — и остался сидеть, не раздеваясь. Койка была настоящая, с панцирной сеткой, с матрасом, набитым чем-то помягче соломы. Одеяло суконное, чистое. Простыня. За полгода он отвык от простыни так, что теперь она царапала непривычностью. Спал он это время где придётся — в лесу под елью, на нарах в землянке, на полу госпиталя, в сенях занятой избы вполглаза, держа автомат под рукой, — и тело уже не помнило, что можно лечь иначе.
В окно, заклеенное крест-накрест бумажными лентами и забранное синей шторой, понемногу сочился поздний рассвет. На подоконнике стоял жестяной чайник, лежал казённый сухарь и кусок сахара. Это тоже было ему — выдали по литеру. Он отломил от сухаря, стал жевать всухомятку, медленно, и думал не о сухаре.
Вот ради чего он полгода рвался. Не ради простыни и сахара, конечно, — ради того, чтобы знание его наконец легло в дело, а не пропало даром вместе с ним в каком-нибудь лесу под Минском. И вот оно легло. Его слушал тот, выше кого один человек. Бумага его лежала под ладонью наркома. Можно было, кажется, выдохнуть полгода разом — и лечь, и спать до вечера, заслужил.
А он сидел не раздеваясь и считал. Не вёрсты до фронта и не дни до ноября — считал, кому теперь известно лишнее. Судоплатову. Наркому. И где-то рядом, в этом же доме, через стену да через этаж — Семёнову, по чьей бумаге его полгода держали на крючке и до сих пор не сняли. Добившись своего, он не сбросил груз, а переложил: раньше, если б он сорвался, лёг бы один, и концы в землю; теперь за