Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Горячий…
Талвиаки кивнул. Погасил свет.
– Зачем?
– У него глазам больно от света. Когда такие раны – совсем мало сил. Беречься надо.
Помолчали.
Свет луны полоской ложился на подоконник, перебегал сени, взбирался на спину Донника и таял в печке. Начинался снег. Тени колебались, гудел поезд. Александра Ивановна сидела не двигаясь; в воздухе густо сияли боль и жалость – хоть ножом режь.
Талвиаки всё ждал, когда хлопнет калитка – вернётся Константин Иваныч. Калитка хлопнула, он вздрогнул и понял, что задремал. Задремала и Александра Ивановна. Тоже очнулась от стука.
За окном поблёскивали звёзды. Светало. Матрас пустовал.
Александра Ивановна вскрикнула. Вскочила. Талвиаки выставил руку, не пуская её в сени. Опустился на корточки, пригляделся к следам.
– Умирать ушёл. В лес.
Александра Ивановна на секунду закрыла глаза. Шёпотом спросила:
– Почему он ушёл? Ведь здесь он не один был…
– Потому что это человеку одному страшно, – угрюмо ответил Талвиаки. – А домовой, как волк… в одиночку.
Метель
Казалось, ничего не знал. Ничто не предвещало, ничего не видел.
Были разговоры ночами шёпотом. Были косые взгляды. Были долгие отлучки Константина Иваныча, были его возвращения из города с мешками, с совсем чужими людьми, с папками документов.
Знал, предвещало, видел – не хотел знать, не хотел видеть!
Позже Талвиаки думал, что хозяева тянули, скрывали от него, сколько могли. Старались, чтоб ничего в доме не менялось до последнего. Вот и пришлось собираться впопыхах.
Он сам раскладывал по сумкам полотенца и простыни, оборачивал в пуховые шали стекло, хрусталь. Хозяйские ботинки надраил, набил старыми газетами, разложил по коробкам. Связывал бечёвкой книги. Хозяева двигали шкафы, перетряхивали ковры и шубы. Отыскался под диваном старый гребень Александры Ивановны – костяной, с инкрустацией. Отыскался стеклянный шарик, которым играла дочка. Вечная ручка Константина Ивановича нашлась.
Талвиаки собирал вещи молча, увязывал узлы, ни на кого не глядя.
– Альва… Я щи сварила. Пойдём?
– Я ещё журналы ваши не собрал. Домовые ждут. Хлеба принёс утром свежего. Нате.
За стол не садился; уходил, убегал, забивался за печку и щипал бороду до того, что слёзы выбивало из глаз. А дом пустел, проглядывали брёвна, гнилые углы, пыль, ржа, находились старые, навсегда, казалось, потерянные вещицы, и с каждым собранным чемоданом, с каждым пучком трав, завёрнутым в тряпицу, уложенным в хозяйкину сумку, что-то ломалось, свёртывалось внутри. Талвиаки начищал хозяйские ложки, оборачивал газетами книги, и ему казалось, будто что-то стягивают, сжимают под рубахой, под рёбрами. Будто что-то давит снаружи так, что все внутренности скручивает и спечатывает. Горько-горько, крепко-накрепко запечатывает сердце.
Он помогал хозяевам собираться, сжав губы, сцепив зубы. Почти не говорил, зарос бородой, сам себе однажды в зеркале напомнил Донника – взглянул невольно, когда сгребал коробочки и пузырёчки с хозяйкиного трюмо. Взглянул – и увидел позади её отражение. И тогда только, не выдержав, сам себя застыдившись, выдохнул:
– Возьмите меня с собой.
Александра Ивановна обняла за плечи, притянула к себе. Сама не отводила глаз от его взгляда – там, в зеркале, в отражении. Шепнула:
– Как ты там, в городе, будешь, Альва? Домовым в городе не жизнь…
– А вам, что ли, жизнь? – горько выдавил он.
– Не знаю, – прошептала Александра Ивановна. – Костя-то не против. Только ты ведь сам… сам не захочешь, если всерьёз подумаешь. Да и как ты бросишь тут своих? Со всей округи ведь уж идут.
Она хотела разогнуться – склонялась, чтобы его, низенького, обнять, – но он ухватил её руки, не отводя взгляда. Вцепился. Больно было и страшно, и тепло, и холодно так, что стыли слова в голове, что едва-едва выдавил:
– Океан. Это что… такое?..
Но она уже не услышала: зазвонил телефон, что-то загрохотало под окнами, закричал с крыльца хозяин:
– Саш, грузчики говорят, ещё место осталось! Может, твои платья сверху положим?
Александра Ивановна исчезла из зеркала. Всё осталось как прежде: комната, стены, травяной запах. Даже её духи – и те остались, мягкие, черешневые. Только её не было, а была белая дверь, грохот на крыльце и счастливый смех. Хозяева ехали к дочке в город. Его бросали.
* * *
Хозяин вошёл в его каморку – часы отбили полночь, спали в доме уже и люди, и домовые. Спала на голом матрасе усталая Александра Ивановна. Один Константин Иваныч не спал: ходил по комнатам, проверял, не оставили ли чего. Обошёл подвал, осмотрел с фонарём двор, амбар, старый хлев, летнюю кухню. Пришёл к Талвиаки. Сказал без обиняков:
– Хочешь – едем. Но если только сам решишь, сам себе скажешь: бросаю домовых, пусть живут, как знают.
– Но вы ведь тоже бросаете, – резко ответил Талвиаки. Сидел, игрался с огоньком свечки. Загадывал: поднимется, допрыгнет до третьего бревна над столом, – хозяева останутся. С дочкой рассорятся, квартиру не получат, город сгорит, небо рухнет – но останутся. Щурился, плавно склонял голову к плечу; огонёк не доставал, не доставал, а потом достал. А что толку.
– Бросаю, – ответил хозяин. – Но, во-первых, в город я еду, чтобы такое же дело там налаживать. Только больше. А во-вторых – те, кто сюда приедет, моё дело продолжат. Они люди учёные, знают, что как, быстро приспособятся. А тебя никто не заменит.
– Нет незаменимых, – буркнул Талвиаки.
Хозяин помолчал. Сел рядом. Талвиаки вспомнил, как вот так же сидели плечом к плечу с Александрой Ивановной перед Донником. Совсем недавно было. Совсем. В другой жизни. В счастливой, какой же счастливой, вернуться бы, вернуться, вернуться!
– Хочешь – едем, – повторил хозяин.
Талвиаки всё смотрел на свечу, на огонёк, на тень, прыгавшую по брёвнам. Потом зажмурился, потому что больно стало глазам. Спросил:
– Что такое океан?
Хозяин вздохнул, усмехнулся грустно и весело одновременно, виновато и залихватски. Ответил:
– Океан – это Сашкины глаза, вот что…
* * *
Последний грузовик уехал под вечер – вынесли подчистую вещи, в доме остались голые стены, мелкий сор. Калики ушли – кто в город, кто в новую жизнь. Талвиаки всё оборачивался в прошлое. А хозяева глядели в будущее, и видно было, что всей душой уже рвутся в город, к дочери, хоть и жалеют обжитый дом. Да какое там обжитый: день, другой, сдёрнуть ковры, собрать пузырьки и книги, старые валенки, фарфоровые блюдца – и всё, словно не было их тут никогда. Талвиаки боялся, что каждый угол будет хранить память – черешневым запахом, лавандой, сухими стеблями, кожаными перчатками, – но нет, ничего не осталось. Вышли в последний раз; внутри тишина, только в погребе скребутся мыши да в дальней комнате шепчутся пригретые домовые.