Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он откинулся на спинку стула. Печь потрескивала. За стеной кто-то носил дрова, ронял поленья, тихо матерился.
Тот человек запер дверь, имея своих по обе её стороны. И заплатил своими, чтобы запереть наглухо.
Венцель попробовал поставить на его место себя — это была его работа, его тёмное умение: на время перестать быть собой, чтобы изнутри предугадать чужой ход. Он встал бы перед тем же выбором. Застава не держит, наши опаздывают, прорыв через горловину означает сорванную операцию. Расчёт диктует: запереть. Этот расчёт Венцель уважал. Но в немецком штабе такой приказ отдаёт не тот, кто рвёт, — его отдают сверху, на бумаге, и исполнитель несёт чужую волю. А тут рвал сам. Сам считал, сам решал, сам бросал гранату на лёд, под которым были его. Без приказа сверху, потому что сверху некому было приказать.
Вот это в его модели не сходилось.
Он строил этого человека с лета, с тех пор как впервые свёл разрозненные случаи в одну руку. Строил как профессионала своей, германской выучки: контрразведывательный нюх, штабное мышление, расчёт холодный и экономный. Зеркало. Тот, кто думает, как немец, по ту сторону фронта. И постройка стояла прочно — объясняла и Слободку, и Барсуки, и заряд под танком.
Жижала её надломила.
Штабист его школы не утопит своих в одно мгновение, голыми руками. Не потому, что не сумеет посчитать, — посчитает. А потому, что между расчётом и рукой у штабиста стоит аппарат: чин, бумага, приказ, разделённая ответственность. Этот обошёлся без аппарата. Он рвал лёд под своими так, как рвут его люди другой, окопной выучки, где сам и считаешь, и платишь, и хоронишь.
Венцель достал записную книжку.
Он раскрыл её на чистой странице и аккуратным бисерным почерком, каким заносил всё стоящее, записал по-немецки одну строку — не наблюдение даже, а поправку к самому себе: «Не только штабист. Кто-то, кому цена знакома лично. Считает как наш — платит не как наш».
Он перечитал, нашёл формулировку неполной и оставил как есть. Неполная была честнее круглой. Круглую он составил бы себе для утешения, а Венцель не утешался — отбрасывал всякое объяснение, едва оно делалось гладким, и держался голого факта. Факт был такой: его зеркало оказалось мутнее, чем он думал. В нём проступило что-то, чего в самом Венцеле не водилось отродясь, — и оттого этот человек делался не понятнее, а опаснее.
Он закрыл книжку и пошёл в клеть, к пленному.
* * *
Пленного звали Хеллвиг, ефрейтор, сапёр из той самой команды, что неделю настилала переправу под Гремячим. Его взяли уже за рекой, при откате, с обмороженными ногами; ноги отнимать ещё не стали, но дело шло к тому, и Хеллвиг это знал, и от этого знания держался хуже, чем держался бы человек целый.
Венцель сел напротив на табурет, поставил лампу между ними и не торопился. Он никогда не торопился на допросе. Он давно подметил, что молчание давит вернее вопроса: человек, оставленный в тишине лицом к лицу с тем, кто на него смотрит и ждёт, начинает говорить сам, чтобы тишину прекратить.
— Вы настилали переправу, — сказал он наконец. По-немецки, спокойно. — Расскажите мне про русских на том берегу. Не про бой. Бой я знаю по сводке. Расскажите, что вы видели до боя.
Хеллвиг облизал растрескавшиеся губы.
— Господин гауптман, я сапёр, я настил клал, я не…
— Вы клали настил трое суток, — перебил Венцель, всё так же тихо. — Трое суток вы смотрели на тот берег. Сапёр, который трое суток смотрит на берег, видит больше, чем разведчик, который пробежал мимо. Что было на том берегу. Не должно было быть, а было.
Сапёр подумал. Видно было, как он подымает в памяти эти трое суток на морозе.
— Застава там сидела ихняя, — сказал он медленно. — Слабая. Мы их и в счёт не брали, господин гауптман, их там горсть была, мы думали — сметём с ходу. — Он помолчал. — А в ту ночь, перед как… к ним подошли. Немного. На лыжах. Тихо подошли, мы и не видели, я уж после понял, что подошли, когда они ударили не как горсть, а как…
— Сколько подошло?
— Не видел. Мало. Пятеро, может. Не больше десятка.
Венцель не шевельнулся, но внутри у него что-то стало на место с тихим щелчком. Пятеро. Малая группа. Одна голова и при ней руки — то, что он и предполагал с самого лета, против чего возражал ему даже собственный адъютант: не может-де один человек или горстка дотянуться так далеко и так часто. Может. Вот свидетель, клавший настил.
— Эти, которые подошли, — сказал Венцель. — Они дрались иначе, чем застава. Вы это хотели сказать.
— Иначе, господин гауптман. — Хеллвиг говорил уже охотнее; ему, видно, и самому надо было выговорить то, что он понял на льду. — Застава — та просто билась, насмерть, как они все бьются. А эти… эти будто наперёд знали. Мы на лёд пошли — они не сразу. Пустили половину. Я думал, прозевали, обрадовался даже. А они ждали, пока втянемся. Чтоб накрыть, когда деваться некуда. — Он облизал губы. — Я на льду лежал, под убитым лежал, потому и живой. Видел, как танк наш встал, и как под ним рвануло. В одно место. Будто там у них заранее под танк положено было.
— Заранее и было положено, — сказал Венцель.
— Так а откуда они знали, что танк туда станет?
Венцель не ответил. Он и сам хотел бы знать откуда, и знал, что узнает: танк станет туда, потому что там середина, а к середине переправы танк выйдет неизбежно — это считается заранее, это и есть ремесло. Но сапёру он этого объяснять не стал.
— Когда он рвал лёд второй раз, — проговорил Венцель, — у спуска. На льду были и ваши, перебежавшие. И его люди, в горловине. Так?
— Так, господин гауптман. — Хеллвиг посмотрел на него снизу с каким-то тёмным, не солдатским ужасом, которого Венцель прежде на этом лице не видел. — Своих утопил. Вместе с нашими. Я видел. Стояли они там, в упор бились, наши на них лезут, — а он с того боку