Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Венцель уже собрался ответить — ответ он знал, ответ был прост и лежал у него в книжке отдельной строкой. Но Хеллвиг ещё не кончил; он смотрел сквозь Венцеля, туда, на лёд, и заговорил снова, тише, сам с собой:
— Я ведь его слышал, господин гауптман. Перед тем как рвануло. Я думал — заорёт он, как наши орут, когда своих под огонь шлют, со страху, чтоб себя пересилить. А он не заорал. Он крикнул им что-то своё, коротко, и голос у него был… — сапёр поискал слово растрескавшимися губами, — ровный. Словно не своих топит, а так, поленья в воду сваливает. Будто счёт ведёт. Раз крикнул — и кинул. И вот этого я, господин гауптман, понять не могу: чтоб своих — и таким голосом.
Венцель ответил не вдруг.
То, что сапёр обронил, не стояло ни в одной из трёх папок: в папках были полыньи, цифры, схемы подрыва — голоса над льдом в донесениях не пишут. А этот голос и был тем местом, ради которого Венцель пришёл в клеть, только до этой минуты не знал, что ищет его. Тот, кто топит своих не в ярости и не в отчаянии, а коротким распоряжением на счёт, — это уже не «считает как наш». Это звучит как наш. Так, без крика, отдал бы команду рвать он сам, Венцель, — с той разницей, что у него за спиной штаб и бумага, а у того по ту сторону нет ничего, за что спрятать этот голос. Тупой, обмороженный, испуганный сапёр, сам того не зная, угодил пальцем в самую трещину: своих — и таким голосом. Сухая поправка, занесённая накануне в книжку, ожила и сделалась голосом, и от этого голоса Венцелю, который ничего не боялся в этой стране, на одно мгновение сделалось не по себе — потому что в чужом голосе он узнал свой.
— Затем, — сказал он наконец, как говорят давно понятое, — что иначе вы перешли бы реку. А он положил задержать вас себе дороже, чем своих.
Венцель поднялся.
— Дайте ему горячего и не трогайте ноги без меня, — сказал он конвойному у двери. — Он мне ещё понадобится.
И вышел в снег, в темноту, унося из клети две вещи. Одну — ту, что стоила всех трёх переездов и за которую он брался руками: их пятеро. Не армия, не сеть, не миф. Пятеро на лыжах. Голова и руки. Голову можно достать.
Вторую он унёс не в кулаке, а где-то под кителем, и она была неудобнее: ровный голос над полыньёй, отдающий своих в воду так, как отдал бы он сам. Эту достать было нельзя ничем, и в папку положить нельзя, и забыть тоже.
* * *
Ночью, когда Юхнов затих и перестал гудеть откатывающимися моторами, Венцель работал лучше всего.
Прежде работы он сделал то, что делал всякую неделю, в какой бы хлам ни откатывался фронт: достал лист, разгладил на чистом краю стола и написал домой, в Кёнигсберг. Он обещал писать по воскресеньям и держал это — не ради нежности, а оттого, что данное слово переставало быть предметом обсуждения. Жене сообщил, что здоров, что зима суровее прошлой и что мальчиков пусть не балует морозом, держит при уроках. О том, где он и чем занят, не написал ни строки: той женщине, что ждала его в чистой кёнигсбергской квартире под портретом его отца в кайзеровском мундире, незачем было знать, что муж её ночью в чужой стране сводит на карте пятерых на лыжах. Отец под тем портретом погиб офицером в четырнадцатом, во Фландрии. Венцель сложил письмо вчетверо, надписал и отложил к утренней почте. Совесть была чиста перед домом, и он мог заняться тем, ради чего не спал.
Он велел принести чаю — русского, к которому притерпелся, — отослал всех и сел над картой, не над папками теперь, папки он знал наизусть, а над самой картой, на которой ещё предстояло провести черту туда, где этих папок пока не было.
Прежде, летом, он составлял почерк, и это было давно сделано: почерк назван, доложен наверх, дело носило русское имя «Призрак». Адмирал в Берлине, надо думать, прочёл тот рапорт и отложил, как откладывают чужую блажь, не имея охоты гоняться за тенью на всём фронте. Венцель не был в обиде: летом у него на руках были четыре случая, разнесённые на сотни вёрст и на целые месяцы, а из такого вьют разве что гипотезу, которую трезвый человек в Берлине вправе отложить. Теперь же на столе лежали три случая, и все три уместились в три недели и легли в один кулак местности — вот юхновская дорога, вот Барсуки, вот Гремячее на Жижале, — и когда он обвёл их карандашом, обведённое сошлось в тупой треугольник со стороною вёрст в двадцать, не больше.
Почерк, расплывавшийся летом тенью на всём центральном фронте, к декабрю сжался до одной малой фигуры на узком участке, и Венцель понимал, отчего: откат сам, без всякого его участия, свёл задачу противника к этому коридору. Вся работа того теперь была здесь — рвать откатывающемуся немцу управление и движение в тот самый час, когда управление и движение и есть всё, что у немца ещё осталось. Он пришёл туда, где от него выходило больше всего вреда, и тем самым себя и сузил до пятна, которое можно очертить карандашом.
Что откат сам собою свёл всю охоту в один тесный район, было удачей, и Венцель, не любивший этого слова, по честности ума удачу признал, заслуги себе не приписав.
Дальше следовало не ловить его повсюду — ловить повсюду означало не поймать нигде. Следовало другое: понять, как этот человек мыслит, встать в его склад мысли и ждать там, куда он по складу своему сам и придёт. Венцель склонился ниже над картой и принялся думать за него, перебирая его прошлые удары, как перебирают чётки, ища в них не случай, а закон.
Связь он бил под Слободкой, тягу — под Барсуками, переправу — на Жижале, и за всеми тремя ударами стоял один холодный выбор цели: управление, тяга, брод. Он не бил по силе немца, не по зубам ему сила с пятёркою на лыжах, — он бил по тому, без чего всякая