Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стою на месте, убитый. Снова у меня нечего есть. Как прежде. Быстро же все произошло. За час я смог получить больше, чем мы ожидали почти целый год, и снова оказаться ни с чем, как прежде, но на этот раз я один такой, сам виноват. Товарищи вон крепко держат свои коробки под мышкой; левая рука у меня еще полусогнута; в правой держу пустой котелок, будто в нем еще что-то осталось. Дождь заливает мне нос. Пойти некуда; остаюсь стоять под дождем. Катастрофа, я только что пережил катастрофу. Котелок пуст, я тоже пуст. Одеяло свисает на нос; стою на месте, обалдевший.
* * *
Говорят, что ночевать будем на улице. Когда стало темнеть, мы сбиваемся в кучу, прямо на земле, прилипая друг к другу, образуя плотную массу; одеяла натягиваем на головы, одно за другим, они складываются в нашу крышу. Я сижу между ног одного товарища, у меня между ног тоже кто-то сидит. Под одеялами оцепенение. Дождь не прекращается. Каждый, поводя спиной, тянется к центру. Никчемные потуги. Ярость, тут же приглушаемая усталостью. У каждого свои ноги, свои руки, своя спина. Каждый мешает каждому, желая спрятать свое тело в укрытие.
Потом вдруг кто-то говорит, что нас так не оставят. Один барак освободили для вновь прибывших. Он в дальнем углу лагеря. Становимся в колонну. Темно, капо-немцев так и не видно, нами занимаются французы. Говорят, что прибыл еще эшелон из Бухенвальда. Теперь нас много.
Сначала мы долго стоим, чего-то ждем, потом колонна трогается и выходит на дорожку, выходящую к нашему бараку. Дождь продолжает идти. Перед бараком мы останавливаемся и стоим около часа. Джо что-то говорит, я не могу ответить. Опустив голову к самой земле, стою, опираясь рукой о стенку барака, рука то и дело соскальзывает, я падаю; чтобы подняться, тяну руку, меня поднимают; я снова падаю. Голова болтается, рот не закрыть, я стараюсь держаться на ногах, держусь за руку Джо, повисаю на нем; ноги не слушаются, дрожат. Земля сырая, не полежишь. Говорят, что сначала пойдут больные. Что это значит – больные? Кто-то выходит из колонны, я иду следом за ними. В бараке электрическое освещение; свет слепит глаза. Местные французы и бельгийцы одеты в новенькие полосатые робы, синие и белые полосы сияют. Мы проходим мимо, они направляют нас к спальному блоку. В нем несколько рядов трехъярусных деревянных нар, разделенных проходами. Я вижу свободное место на третьем ярусе. Останавливаюсь, вытягиваю руку; мне улыбается какое-то бородатое лицо; чья-то рука подтягивает меня вверх. Поднимаясь, я кого-то задеваю ногой, но ругаться больше ни у кого нет сил. Укладываюсь рядом с тем, кто мне улыбнулся, кто помог сюда залезть. Он тоже с эшелона. Мы оба в грязи, глаза у нас одинаковые, можно касаться друг друга. Сосед улыбается, будто уже нашел свое счастье, добился умиротворения на этих нарах, которым хотел поделиться со мной, протянув мне свою руку. Он мог бы и разораться, но, наверное, сам прибыл из такой дали, что на то, чтобы разораться, не осталось сил.
Мало того что на каждом ярусе народу как сельдей в бочке, на каждой доске мы жмемся друг к другу, врезаемся друг в друга ногами, смотрим друг другу в глаза. Напротив меня человек лет пятидесяти, у него седая борода, грязная черная шинель, на голове толстая повязка с огромным пятном засохшей крови. Он из Бухенвальда; это эсэсовец заехал ему прикладом в вагоне. Он не спит, не причитает. Глаза у него время от времени закрываются, он с видимым усилием их открывает.
В блоке тесно и душно. Мы тремся друг о друга ногами, с них сдираются болячки. Грязь тела и одежды мало-помалу отходит, проникает в тело, отравляет его. В этой духоте просыпаются вши. Накатывает жар, люди задыхаются, кричат, просят:
– Воды! Воды!
Кто-то плачет. С верхних ярусов тянутся дрожащие руки; по проходу идет француз из Дахау с кружкой. Забирается к нам, протягивает кружку. Глоток, еще глоток, впиваемся, всасываемся в эту кружку.
Весь блок словно огромная глотка, заходящаяся криками, стонами. Те, кому не хватило места, лежат на полу. Никто не спит. В эту первую ночь в Дахау сон не властен над нами. Нас всех несет на какой-то неустанной волне, которую не берет ни сон, ни просто покой. Один крик переходит в другой; за чей-то стон цепляется следующий стон. Этому не видно конца.
28 апреля. Сказали, что надо выходить за похлебкой. На улице моросит, ветрено. Нас шатает. Из-за дождя стало прохладнее. Стоим в колонне перед блоком. Если выглядывает солнце, даже ненадолго, тепло прижимает нас к земле, если оно пропадает, мы дрожим от холода. Этой похлебки не дождаться, стоим, втянув голову в плечи, зуб на зуб не попадает. Когда приносят, приходится поработать локтями, чтобы получить ее, пока она горячая.
Выхлебав похлебку, я иду с Джо в умывальник. Снимаем куртки и рубахи. Я пытаюсь потереть себя ладонями, но сил не хватает, руки опускаются. Тогда я брызгаю водой на лицо, но оно осталось черным. Джо потер мне немного спину. Мы дрожим от холода и вытираемся рубахами, затверделыми от грязи и мертвых вшей.
После этого начинаем бродить по круговой дорожке; в блоки не пускают. Мне бы прилечь, где угодно, лишь бы в тепле. С трудом пробиваюсь к врачу; он не советует идти в санчасть; сейчас это было бы неосторожно.
Канонада все ближе и ближе; слышатся первые пулеметные очереди. Завтра наши точно будут здесь. Это невероятно. Но хватит ли мне сил почувствовать все это? Все еще приходится платить. Мертвые будут и завтра, и потом.
Двое товарищей только что вынесли одного из барака, уложили на обочине, головой к колючей проволоке, рядом с другим мертвецом, которого вынесли рано утром. Когда мы к ним приближаемся, видим только две темные фигуры с подогнувшимися ногами, которые могли бы вытянуться, если бы достало сил. Когда подходим совсем близко, фигуры вырастают, но смотреть на