Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двое соседей укладывают его на пол и накрывают одеялом. Позже, когда поезд остановился, мы стали стучать кулаками в дверь вагона. Дверь открылась; перед ней стоял часовой.
– Ein Kamaraden ist tod![70] – сказал кто-то, указывая на одеяло. Эсэсовец сделал знак вынести тело. Соседи, накрывшие его одеялом, вытащили его из вагона и уложили в канаву.
Мы въехали в Чехословакию. Поезд идет к Праге.
С момента отправления из Биттерфельда мы получили только по куску хлеба и по чашке супа; это было на вокзале, дней пять назад.
В вагоне поляков стоят мешки с картошкой. На остановках у всех на виду они варят густую похлебку. Мы смотрели, как она загустевала, потом мочились, потом поднимались в вагон. Капо не разрешали французам топтаться у вагона.
Во время одной их таких остановок А. удалось нарвать у насыпи немного одуванчиков. Он дал мне и Джо несколько стеблей, мы их вытерли, потом стали медленно жевать. Теперь у нас ничего нет. Надо бы поспать, но это невозможно с такой пустотой в желудке. Голод бдителен, он как огонь, день и ночь горящий у тебя в животе. Он не пропускает ни единого мига молчания, ни малейшего знака – вдруг что-то обломится пожевать.
В вагоне кое у кого остался свекольный крахмал, у других по горстке сои, которую удалось набрать по дороге. Они меняются друг с другом: полгорсти сои на горсть крахмала, соя пожирнее, посытнее. Один товарищ поделился с Джо. Джо лежит, повернувшись ко мне спиной. Он изголодался, как и все мы. Я упираюсь затылком ему в спину. Он приподнимает правую руку и протягивает ее ко мне, ладонь сжата в кулак. Я слежу за ней; он открывает ладонь прямо передо мной; на ней несколько соевых зернышек. Джо молчит. Я забираю сою. Начинаю разжевывать каждое зернышко. Оно крохотное, но маслянистое, загустевает во рту, можно долго жевать. После него во рту остается вкус, так что можно думать, будто соя еще во рту, хотя на самом деле ты уже все проглотил, а потом можно долго жевать слюну, в которой тоже сохраняется вкус.
Последнее зернышко. У товарища напротив их целый мешочек. Он все время жует. Я не спускаю с него глаз, смотрю, как он берет сою маленькими пригоршнями, отправляет в рот, потом жует, смотрю, как двигается его челюсть. Рядом с ним лежит его товарищ, он тоже иногда жует, когда тот дает ему немного. Этот с соей держит свой мешочек прямо перед собой, между ног. У него настоящее зернохранилище. Он бережно открывает и закрывает свой мешочек, а когда ложится, кладет его под голову. У меня больше ничего нет. С чего бы вдруг ему со мной делиться.
Прага, оккупированные территории. Через окошко мы видим потемневшие от времени шпили соборов. Немцы смотрятся здесь так же, как у нас в Париже, на Восточном вокзале; чешские железнодорожники напоминают французских. Из громкоговорителей льется чешская речь. Все как будто сговорились не быть немцами. Чешский плавен и нежен, большинство немцев его не понимают; им приходится считаться с этим языком, как и с нашим. Солдат, прохаживающийся по перрону, должен быть настороже.
Наш вагон стоит на запасных путях. Мы узнаём, что Фриц с разрешения эсэсовцев оставил нашу партию.
Темнеет. В вагон проникают обычные вокзальные звуки: постукивание колес отходящих поездов, шуршание тележек носильщиков, шипение выпускаемого пара, свистки. Вагон стоит неподвижно. С перрона видят, наверное, обычный грузовой вагон, номер, окошко; такие вагоны днями и ночами стоят под солнцем и проливным дождем. Но внутри этого – люди.
Из Праги мы выехали ночью.
Первая остановка днем на каком-то чешском вокзале. Один товарищ полез к окошку. На перроне стояли железнодорожники. Часового не видно. Товарищ тихо позвал одного:
– Hier, Franzose! Brot, bitte…[71]
Он несколько раз подносил ладонь к губам, показывая – дайте поесть!..
Вагон проснулся, товарищи начали громко переговариваться.
– Тихо вы! – крикнул тот, что стоял у окошка. – Может, пожрать сейчас дадут…
Железнодорожник куда-то ушел. Какая-то женщина, стоявшая за вокзалом, облокотившись на перила, тоже нас заметила. Товарищ проделал перед ней то же самое упражнение: дайте поесть! Она закивала. Мы не спускаем глаз с того, кто стоит у окошка. Весь вагон замер: ни звука. Вдруг лицо товарища передергивается; он протягивает руку и вытаскивает ее обратно, с каким-то пакетом, протягивает его Бену, который сидит у него в ногах.
– Давай побыстрее!.. – говорит он. – Здесь еще есть!
Он спускает руку из окошка и вытягивает еще один пакет. Благодарит, шутит. Так и остается у окошка, смотрит по сторонам. Бен положил оба пакета перед собой, в ногах. Открывает: нарезанный хлеб; во втором то же самое. Делим на сорок девять человек.
Тут вернулась женщина и передала пакет другому рабочему. Товарищ у окна не спускает с него глаз: «Идет!» Он снова вытягивает руку. Хлеб и сигареты.
Оцепенение прошло. Все смотрят на товарища у окошка и на хлеб, который Бен разложил на одеяле.
В другом конце вагона забеспокоились:
– Поделимся ведь?!
– Не орите, всем достанется! – отвечает Бен. – Я делю, а Джо будет раздавать… Все согласны?
– Согласны!
Но все равно не сводят глаз с хлеба и дележки. Куски хлеба уменьшаются на глазах: они становятся с пол-ладони в длину, в палец-два толщиной. Но куча получилась приличная. Джо начинает раздачу. Куски переходят из рук в руки и так обходят весь вагон. Я впиваюсь в свой хлеб, стараясь не смотреть на него; никогда прежде я не жевал так медленно. Этот кусок меня усыпляет: я не вижу, но он убывает. Когда во рту ничего не остается, я останавливаюсь и медленно отламываю маленький-маленький кусочек. Рот упивается этим хлебом. Мне кажется, что я толстею.
Одна сигарета на семь человек: по три затяжки. Первая пошла по кругу от окошка, один затягивается, а другой уже протягивает руку, тянет ее ко рту товарища, тот медлит, глаза застывают, потом одним махом вытаскивает изо рта и поворачивается в ярости к следующему:
– Да получишь ты ее… получишь!
Рука соседа опускается. Но глаза не оставляют губ соседа, который делает следующую затяжку. Рука снова поднимается, тянется к лицу товарища и вытягивает сигарету у него изо рта; на этот раз он не сопротивляется. Оставшись без сигареты, товарищ опускает голову и медленно выпускает дым, будто это его наболевшие мысли.
А к губам, в которых торчит сигарета, тянется уже следующая