Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Часть принял? — спросил Судоплатов, не садясь и не предлагая сесть.
— Принял. Народ сырой. К осени сколочу.
— А что обритый, Дегтярёв, — годен? Мне его из резерва спихнули, я в сомнении был.
— Годен. Воевал, по выправке видно. Этот меня не подведёт.
— Тебе виднее, ты их щупал. — Старший майор подвинул по столу узкий листок — приказ о переводе. — Озерову твою провели. С понедельника она у тебя на узле, старшей. — Он отпустил листок, и тот остался лежать между ними. — Это по мелочи. Садись. Зачем звал — другое.
Сесть он на этот раз предложил — и Воронин сел, и отметил эту перемену, потому что у Судоплатова она никогда не была пустой. Старший майор не сел напротив; постоял у окна, спиной, и заговорил, не оборачиваясь, к стеклу:
— Твоё майское дело наверху не закрылось. Закрылось бы — дали бы тебе шпалу, часть и забыли до случая. Не забыли. — Он помолчал. — Оттого вот что. Поставлен вопрос: куда немец этим летом ударит главным на юге. Не по сводкам — наперёд. И спрошен на него, помимо прочих, ты.
Он отошёл от окна, сел наконец, выдвинул из папки лист чистой бумаги и положил перед Ворониным — не сводку, не карту, голый лист.
— Не сейчас. К концу недели. Своей рукой, без писаря, мне в руки. Куда упрётся главный их кулак на юге — направление, рубеж, к какому сроку. Коротко и без оговорок «может статься».
Воронин не сразу взял лист — оглядел пустую белизну, на которой для него уже стояло то, что предстояло вписать. Он знал ответ. Знал его так же твёрдо, как название города у большой воды, под который этим летом сгребут всё, — но одно дело носить это в себе тёмным грузом, и совсем другое — выписать на казённую бумагу своей рукой, чтобы по выписанному двинули или придержали армии прежде, чем оно сбудется и его станет можно проверить.
— Я не штаб, — сказал он. — Я могу ошибиться.
— Можешь. — Судоплатов не отвёл глаз. — Оттого и беру не у штаба, а у тебя: штаб мне доложит, что положено по разведсводке, и прикроется ею. Ты доложишь, что думаешь, и прикрыться тебе будет нечем. Тем и ценен. — Он подвинул лист ещё на палец. — Подпишешь — и слово твоё пойдёт выше меня, и спросится с тебя по нему уже не как с командира роты. Это ты понимаешь.
— Понимаю.
Воронин взял лист. И, беря, поймал в углу сознания то, отчего на миг похолодело: подпишет он не «Воронин». Подпишет «Рябов» — заёмным, чужим, снятым с мёртвого именем, — и пойдёт это имя выше Судоплатова, в ту единственную комнату, куда в этой стране слово входит и делается приказом. К человеку, которого он в той, отжитой жизни знал по портретам да посторонним мемуарам, как знают законченную, мёртвую историю. Теперь история была не закончена, и его заёмным именем в ней расписывались наперёд.
— Не пугаю, — прибавил Судоплатов, прочтя по его лицу то, чего Воронин выдавать не собирался. — Готовлю. Кого однажды спросят так высоко, тот пусть привыкает писать слово, за которое платят не своей шкурой. — Он уже опять брался за отложенное дело, и в этом было всё прощание. — Иди. Лето пользуй, Рябов. Дальше будет не до передышек.
Воронин сложил чистый лист вчетверо и убрал во внутренний карман, к сердцу, как носят документ или письмо, — и лист этот, пустой, не написанный ещё ни единым словом, лежал там тяжелее любой сводки. На лестнице, в гулком прохладном пролёте, он на минуту остановился — не от усталости, — и эту минуту надо было переждать, прежде чем спуститься к машине ровным шагом.
Осенью он рвался, чтобы его слово дошло до тех, кто решает. Дошло. Зимой добивался своих людей и развязанных рук. Дали. Всё отдали — и тем же движением переложили на него те, кого он в глаза не увидит и кого под этим словом двинут или придержат. А слово он брал из памяти, что давала канву, но не давала ни гарантии, ни частностей, и однажды подправленное им могло свернуть вбок. Он застегнул карман с пустым листом и пошёл вниз.
* * *
Часть он застал за ужином — у полевой кухни, выкаченной во двор манежа, где над котлом висел пар и пахло пшённым кулешом и дымом. Степные сидели вперемешку с двумя новыми, и Третьяк уже втолковывал долговязому мальчишке что-то про то, как держать котелок, чтоб не ошпариться, а коренастый, с обритой головой, отмалчивался, хлебал и слушал. Сколачивались. Сами, понемногу, у общего котла.
Воронин взял у кашевара котелок, отошёл к штабелю старых, рассохшихся барьеров на краю поля и сел там один, ужинать в стороне, — оттого, что командиру в первый день садиться к чужому ещё котлу значило бы навязать им себя прежде времени, а вовсе не из чванства. Пусть оботрутся между собой. Он подойдёт после.
Кулеш был горячий, пресноватый, с пригорелой коркой со дна котла, и Воронин ел его не спеша, ложку за ложкой, и слушал вполуха, как у кухни переговариваются его люди. Голоса доносило обрывками. Третьяк что-то растолковывал, Кондратьев коротко вставлял своё, кто-то засмеялся — не его смех, незнакомый ещё для слуха. Скоро он станет различать их в темноте по одному звуку, как различал прежде голоса своих: кто в какую минуту замолкает, у кого дрожит рука перед делом, на кого можно опереться. Это не приходит по приказу — натирается общим хлебом, общей грязью, общим страхом. Зимой он прошёл это с теми, кого теперь при нём не было. Предстояло пройти заново.
Лето входило в силу. Земля, по которой зимой он полз в маскхалате под пулемётами, лежала теперь тёплая, заросшая, отдыхающая, парила от прогретой за день лебеды, и над ней допевали вечер последние кузнечики. Тихо было — той полной, нагретой тишиной, в какой не верится ни в какую войну. Воронин в эту тишину не верил. Он доскрёб котелок, поставил его в траву и встал.
Дольше сидеть в стороне было незачем — в стороне до ночи высидишь, решат, что брезгует. Он перешагнул через лебеду и пошёл к кухне, где уже зажгли коптилку в консервной банке и лица сидевших обметало снизу неровным жёлтым светом.
Сел не во