Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы идем и идем. Сзади раздаются два выстрела. Потом – только шум наших шагов. Все, конечно, слышали, но продолжают идти, согнув спины, даже чуть прибавляют шаг. Я обернулся, увидел только поворот, обрыв по краям и ели. Кто это? Прибавляем шаг. Кто-то падает. Колонна продолжает идти. Кто это? Эсэсовцы впереди идут как ни в чем не бывало, никто больше не оборачивается, мы дошли до следующего поворота. Прошло уже минут пять или десять, как все услышали выстрелы. Эти два огненных удара уже не жгут наши спины, пронесло. Поворот. А двумя поворотами ниже один из тех, кто был с нами в начале пути, лежит под каким-нибудь деревом.
– Кажется, это был тот старый немец, – говорит кто-то сзади.
Один итальянец видел, как он снова встал. К нему подошел Фриц, отвел его в сторону, потом снова был поворот, и итальянец не видел больше ничего.
Это был евангелист. Фриц его пристрелил. Два выстрела, а колонна тем временем продолжала идти. Никто не обернулся. Никакой торжественности преступления, никакой тайны. Одна из наших жизней оборвалась, а колонна продолжала идти, четыреста узников совести слышали два выстрела, только о них и думали, но изображали из себя глухих. Колонна, которая продолжала идти как ни в чем не бывало, теперь знала, кто был убит, пока она продолжала свой путь, и за что; знала, что стреляли по ней, что оборвалась одна из ее жизней и что дальше этого не избежать.
Все эти сгорбленные спины знают это. Узники совести, отказники. Отказ продолжается. Я бреду вместе с товарищами, и мне больно из-за его голубых глаз, из-за его одиночества у подножия этой елки. Мы вместе таскали корзину с дюралем, он рассказывал, что был из Вюперталя в Рейнской области. Однажды прекрасным зимним утром мы обменялись крепким рукопожатием. В моей жизни, если она продолжится, он останется навсегда. Клянусь я себе, продолжая идти.
Фриц вернулся на свое место, сбоку колонны, и идет, задрав нос, пружинистым шагом с автоматом на плече, дышит свежим воздухом.
Старик-немец был первым, кого они убили с тех пор, как мы вышли из Гандерсхайма.
Близится вечер. Мы остановились на каком-то пустыре, с краю от дороги, километрах в двух от небольшого городка. Небо затянуло тучами, пошел дождь. Я развернул одеяло и накинул его на голову, по спине оно спускается к ногам. Почти все сделали то же самое. Земля сырая, мы не садимся, просто ходим от группы к группе. Я ищу Казенава, клепальщика. Он вроде бы отстал, никто не обратил на это внимания, такое часто бывает в колонне. У него сильные боли из-за ревматизма, колени почти не сгибаются, но он не жалуется, его все обгоняли. Я нигде не вижу его. Гастон его тоже ищет. Я всматриваюсь в эти лица под одеялами, среди них нет лица Казенава. Одеяло насквозь промокло, мы уже давно здесь торчим. Куда теперь? Похоже, мы в окружении. С тех пор как мы в пути, все разговоры только об окружении. Кто-то говорит, что союзники уже в Веймаре; значит, в Бухенвальд нам не попасть. Может, они не знают, куда нас вести, ждут распоряжений. Офицер-эсэсовец отправился за ними в город.
Люсьен жрет вместе с поварами. Разогревают кофе. Мы смотрим на них издали: мелкая кучка жирных типов. Испанец-фельдшер тоже греет кофе.
На ветру дождь льет как из ведра.
Где же Казенав? Подходит Гастон, на нем лица нет.
– Похоже, они его пристрелили.
– Но мы же ничего не слышали! Пристрелили старого немца!
– Да нет, – говорит Гастон. – Казенава тоже пристрелили, уже потом; он упал по дороге.
Я стою, засунув руки в карманы. С одеяла на нос стекают капли дождя. У Гастона борода, губы толстые и бескровные, на нос тоже капает дождь. Мы смотримся стариками.
Люсьен стоит там и пьет кофе, чему-то смеется.
– Antreten!
Выходим на дорогу, она асфальтовая. Скоро войдем в город. Приказано снять и свернуть одеяла.
Вот и первые дома. Улочки узкие и грязные. На окнах раздвигаются занавески, к стеклам прилипают женские лица; минуту назад эти женщины слушали радио, грелись у печки или что-нибудь штопали. Колонна тянется по длинной улице. Konditorei. Kaffeterei…[62] Одна немка смеется, показывая пальцем на одного из нас.
– Смейтесь, смейтесь, сучки, вы свое получите, – говорит один товарищ.
Другие как будто столбенеют, загораживают ладонью глаза, словно бы наш вид слепит их. Улица пошла вниз. Прохожие на тротуарах останавливаются. Фриц, идя сбоку, улыбается встречным молодкам. Одна из них спрашивает у него, кто мы такие. Польщенный, он останавливается и обходительно объясняет. Дама кивает. Следующая улица идет на подъем, мы выходим на площадь, останавливаемся перед собором. Нас выстраивают перед папертью. Офицер-эсэсовец что-то говорит. Нам переводят: «Ночевать будете в соборе. Это историческая достопримечательность: не вздумайте вести себя как варвары, иначе будут санкции». Первыми входят поляки. Мы топчемся на входе.
Настоящий собор. С органом, да, звучит орган. Мы медленно, один за другим, входим; настоящий собор, сумрачно, как в соборе, настоящий орган. Органист не видит, кто вошел. Увидев нас, какая-то старуха пугается и начинает быстро собирать молитвенники со стоящих по стенкам этажерок. Органист продолжает играть. Атмосфера торжественности, созерцательности, благородства.
Органист так ничего и не видит. Алтарь пуст, органист продолжает играть, мы рассаживаемся по скамьям; сначала чувствуем себя скованно, потом ничего, отходим, начинаем шутить.
Поляки расположились на коврах перед алтарем. Мы пытаемся улечься на скамьях или на плитах. Теперь в соборе тоже есть вши, по крайней мере на коврах перед алтарем точно будут. Старуха куда-то пропала. Орган смолк. Мы так и не увидели органиста.
По большой нужде выходим по одному, как в том