Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы сейчас зажегся свет, можно было бы увидеть это переплетение полосатых лохмотьев, изогнутых кистей, острых локтей, коричневых предплечий и огромных ступней; рты, разинутые на потолок, костлявые лица, обтянутые почерневшей кожей, зажмуренные глаза, и черепа, кругом одни и те же черепа, неотличимо похожие друг на друга; они будто застыли на глади черного месива. Можно было бы увидеть также отдельных безумцев, спокойно пережевывающих в ночи собачьи галеты, а также вереницу тех, кто, выгибаясь и держась за живот, топчется перед дверью.
Снаружи – черная долина. Оттуда не доносится ни звука. Собаки спят здоровым сытым сном. Тихо дышат деревья. Ночные насекомые копошатся в траве, питаются. Шелестит листва, воздух насыщается влагой. На траве появляется роса, она скоро заблестит на солнце. Она здесь, рядом, к ней можно притронуться, приласкать этот зеленый покров. Но как это – приласкать? Что отдается с нежностью нашим пальцам? Что нам следует ласкать?
Никогда прежде мы так остро не ощущали здоровья природы. Никогда прежде нам так не хотелось слиться с всемогуществом одинокого дерева, которое наверняка будет жить и завтра. Сразу забылось все, что подвержено смерти, что гниет в этой могучей ночи, а также больные и одинокие звери. Мы изгнали смерть из природы, поскольку в ней нет ничего, что направлено против нее, что ее преследует. Мы как будто выкачали из себя саму возможность гниения. Все, что есть в этом зале, предстает чем-то вроде необыкновенной болезни, а наша смерть здесь – единственной истиной. Мы столь схожи со зверями, что всякий зверь стал для нас воплощенным великолепием; мы так похожи на всякую гиблую былинку, что судьба былинки этой кажется нам столь же роскошной, как и та, что находит свое завершение на смертном одре. Мы почти неотличимы от всего, что бьется лишь для того, чтобы найти себе пропитание, и гибнет лишь от его отсутствия, мы почти сравнялись с другим родом, другим видом живых существ, которому никогда не стать нашим видом, хотя всех нас к нему тянет, но этот вид, этот род, живущий по своим доподлинным законам – зверь не может стать более зверским, – предстает столь же величественным, как наш род, род «истинный», чьи законы, однако же, возможно, нас сюда и загнали. Но нет, здесь нет и тени сомнения, мы остаемся людьми, мы примем смерть не иначе как оставаясь людьми. Дистанция, что отделяет нас от другого рода, остается неприкасаемой, она вне истории. Эсэсовцам мнится, что наша историческая миссия в том, чтобы переменить свой род, и поскольку это видоизменение, эта мутация затягиваются, они нас убивают. Нет, эта необыкновенная болезнь не что иное, как кульминационный момент человеческой истории. И это значит только две вещи. Первая: происходит проверка на твердость, на устойчивость этого рода. Второе: все разнообразие человеческих отношений, цвет кожи, обычаи, классовая принадлежность скрывает одну-единственную истину, которая здесь – на пороге природы, на краю наших пределов – становится очевидной: нет разных родов людей, есть только один род человеческий. Именно потому, что мы с ними одного рода, эсэсовцы в конце концов обнаружат свое бессилие перед нами. Именно потому, что они усомнились в единстве рода человеческого, они будут разбиты. Их поведение и наше положение – это крайне грубая карикатура, в которой никому из нас не хочется узнавать себя, на существующие в нашем мире типы поведения и положения; это тот самый «мир истинный», о котором мы грезим. Все в нем складывается так, как будто существуют различные виды человека, точнее так, как будто принадлежность к роду человеческому не была раз и навсегда установленной, как будто из него можно было выйти или в него войти, принадлежать к нему наполовину, полностью или вообще не получить к нему доступа даже ценой многих и многих поколений; при этом разделение на расы или на классы выступает каноном рода, поддерживая прописную истину, последнюю линию обороны: «Они не такие, как мы».
Так вот, зверь здесь – это роскошь, а дерево – божество, но нам не стать ни зверем, ни деревом. Мы этого не можем, и эсэсовцы не могут довести нас до такого состояния. Маска спадает, когда принимает самый безобразный вид, когда почти заменяет собой наши лица. И коль скоро в этот миг нам приходит мысль – а здесь, конечно же, нет ничего существеннее мысли: «Эсэсовцы такие же люди, как мы», – раз между эсэсовцами и нами, то есть в момент наивысшего напряжения между живыми существами, когда предел порабощения одних и предел могущества других вот-вот застынут в каком-то сверхъестественном обоюдном отношении, мы не можем разглядеть никакого сущностного различия перед лицом природы и перед лицом смерти, это значит, что мы вынуждены признать: есть только один род человеческий. Мы вынуждены признать, что все, что скрывает это единство, все, что ставит людей в положение эксплуатируемых, порабощенных и тем самым подразумевает разнообразие человеческих видов, все это – ложь и безумие, а мы тому наглядное, самое неопровержимое свидетельство, ибо самая жалкая жертва не может не показать, что власть палача не что иное, как один из видов власти человека: власти человекоубийства. Он, палач, может убить человека, но не может его видоизменить, превратить во что-либо другое.
Когда я открыл глаза, было светло; небо было молочно-бледным. Во рту пересохло, хотелось пить. Вокруг меня вперемешку лежали товарищи, рядом – пустые мешки из-под галет. Тишина, возле двери по-прежнему стоял эсэсовец. Я вышел помочиться. Земля была влажной, на траве блестела роса. Собаки спали. Я помочился, потом потянулся. Пар от теплой мочи поднимался в воздух. Дальше светлела равнина, вдоль сада бежал ручей. На склонах виднелись коричневые или рыжие стволы елей. С другой стороны, по краю дороги, по которой мы спускались накануне, простирался большой луг. От долины веяло влажностью и свежестью. Казалось, что вершины холмов, вырисовывавшиеся в чистом небе, были бесплотными, почти воздушными, что я сам, стоя на этом гравии в саду, ничего не весил. Я пошел напиться к ручью, поплескал водой на лицо. Меня пробрала дрожь, я почувствовал, как ощетинилась кожа на ногах и затряслась челюсть; земля меня не держала; если бы кто-то в этот момент толкнул меня, я бы грохнулся; если бы мне вздумалось бежать, тоже грохнулся бы. Мы почти все были такими, все всегда дрожали в утреннем воздухе, втягивая голову в плечи.
Когда я вошел обратно в строение, на меня пахнуло теплом; многие всё еще спали. Мы всё еще создавали это тепло, этот запах, все эти пустопорожние доходяги,