Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Метод нужно было менять. Не подправлять — менять. Покуда он ловил место, к которому Призрак придёт по расчёту, место всякий раз оказывалось пустым. Ловить следовало не место.
А человека он не знал. Человек был здесь, под ногами, в этой свернувшей на гриву колее, — и его не было нигде. Венцель шёл по колее дальше и думал об этом медленно, как думают о неудаче, которую не свалить ни на кого, кроме себя.
Колея привела их к лёжке.
Группа отдыхала перед делом — за гривой, в ельнике, в затишке под выворотнем, откуда разъезд просматривался весь. Снег здесь ещё лежал, тронутый оттепелью, осевший, и на нём отпечаталось то, что Венцель и шёл прочесть. Он отпустил Дитриха стеречь тропу и присел у лёжки один, не торопясь, как садятся надолго.
Костра не жгли. В ту ночь ещё держал мороз, под рукой стоял сухой ельник, дымом тянуло бы к реке, прочь от часовых, — а не жгли. Снег на лёжке был умят неровно, заплатами: одни вставали, другие ложились на тёплое, и так, по очереди, всю ночь — спали посменно, грелись телом и движением, как держат сон те, кому скрытность дороже тепла, а тепло дороже сна. Венцель тронул умятый снег ладонью. Германский устав тоже знал смену, тоже знал светомаскировку. Но устав исполняют, потому что велено, и за неисполнение взыщут; а здесь не было ни «велено», ни кому взыскать, — здесь была та низовая, въевшаяся под кожу осторожность, какой не научишь приказом и какая нарастает на человеке сама, год за годом, лишь на том, кого иначе давно бы не было в живых.
Он провёл по лёжке взглядом ещё раз и подобрал у изголовья одной из лунок две вещи, оставленные в спешке ухода или в небреженье к мелочи: пустую консервную банку и втоптанный в снег обрывок бумаги.
Банка была германского пайка, вылизанная дочиста. Кормились трофеем, своего лишку не таскали, шли налегке. Венцель отложил банку и развернул её обмёрзшими пальцами. Это была немецкая листовка-пропуск, из тех, что разбрасывают над лесами, — «Штыки в землю», гарантия жизни перешедшему. Один край обрывка обуглился и закрутился трубкой.
Венцель долго смотрел на этот обуглившийся край.
Листовку не сберегли на случай, не спрятали за подкладку, как прячет её тот, кто допускает однажды ею воспользоваться. Листовку пустили на закрутку. Свернули из неё цигарку у себя на лёжке, под носом у склада, который шли жечь, и бросили окурок в снег. Этого человека к ним не переманить. И тех, кого он ведёт, тоже. В нём нет той щели, в которую Венцель привык входить, — ни страха, ни корысти, ни усталости, в какую можно просунуть посул. Он скурил их пропуск в плен и пошёл подрывать столб.
Венцель ещё раз огляделся кругом — на затишек, на выворотень, на эту обжитую за одну ночь, выстуженную, посменно сторожённую яму в снегу, — и впервые за полгода охоты увидел не удар, а ночлег. Не как Призрак бьёт. Как он живёт. Окопно, считая патрон и грош, кормясь чужим, греясь друг другом, не доверяя ни одному кусту, — так живёт не пришлый диверсант на задании, так живёт тот, кто два года не вылезает из чужого тыла и кого этот тыл выучил.
Он подумал, без зависти и без жалости, а тем ровным сравнением, каким мерил всё, что между ним и этой ямой в снегу лежит вся разница их двух школ. Сам он ночевал эту зиму в натопленных избах, под охраной, и над всякой смертью, какую отмерял, у него стоял приказ, чин, инстанция, на которую можно было сложить тяжесть. А тот, кто лежал здесь, нёс свою отмеренную смерть один, без приказа и без бумаги, грелся чужим плечом, не печью, и сторожил себя сам всю ночь. За Венцелем всегда стоял аппарат; за этим — не стояло ничего, кроме самого человека, — и оттого человек этот был ему не понятнее, а опаснее, как опаснее голая сила, которой нечем подпереться и которая держится одной собою.
И всё это вместе складывалось в человека — выучка, повадка, школа, — во всё, кроме того единственного, что отличает одного выученного от тысячи таких же. Лица не было. Сколько ни сводил он крохи, портрет выходил без лица.
* * *
Старосту привёл вестовой к полудню — того самого, ольховского, что под разъездом.
Староста пришёл сам, не пригнали; наушничал за паёк, проверен дважды, врать ему было не с руки. Он мял шапку, кланялся и косился на чёрный остов, и Венцель, чтобы не сбить его страхом, усадил его на шпалу и заговорил негромко, как с нужным, а не с поднадзорным.
— Перед самым пожаром, — сказал староста, осмелев, — стояли у меня на дворе чужие. Ночь одну. Лыжи в сенях держали. Затемно ушли, ничего не взяли, за постой вот положили на лавку. — Он полез за пазуху и выложил на шпалу початую банку свиной тушёнки, заводскую, с гладкой типографской наклейкой, и щепоть махорки в обрывке газеты.
Венцель не притронулся к банке. Он смотрел на неё с тем спокойным вниманием, с каким смотрел бы на след сапога в глине.
— Заплатили за постой, — проговорил он. — Чужому старосте, в чужом тылу, который мог их выдать и выдал. Заплатили, уходя на дело, с которого половина не возвращается. — Он повернулся к Дитриху. — Что это вам говорит?
— Что паёк у них не подножный, господин гауптман. — Дитрих кивнул на банку. — Заводской, из тыла. Не партизаны — присланные, центральные. Это сужает.
— Это сужает, — согласился Венцель. — И это не главное. — Он наконец тронул банку пальцем, повернул наклейкой к свету. — Партизан взял бы у