Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самозванец у чужого огня. Он помнил, как назвал это в дороге. Огонь был чужой. А назвать его чужим, сидя за этим столом, под этими глазами, язык не поворачивался.
* * *
Опасное пришло, откуда он и ждал, — от Тани.
Не от матери. Мать видела перед собой сына, которого ждала, и не искала несовпадений — ей несовпадения были не нужны, ей нужен был живой Серёжа, и живой Серёжа сидел за столом. А Таня помнила брата по-детски, по мелочам, по тому, по чему дети и помнят, — и эти мелочи у неё то и дело не сходились, и она, не понимая ещё своего недоумения, тыкалась в них, как тычется язык в место, где был зуб.
— А помнишь, — сказала она вдруг, — как ты меня на закорках через Десну носил? На тот берег, купаться, где обрыв. Помнишь?
Десна. Обрыв. Закорки. Ничего этого в выморочной памяти не лежало — память отдала ему фронты и числа, а не реку детства чужого мальчика. Он не помнил ни Десны, ни обрыва, ни как нёс на закорках эту девочку, которой тогда было лет шесть. И на одно холодное мгновение он повис над пустотой, как повисал на пороге, — без карты, без справки, без того, по чему считают наперёд. Соврать «помню» — и она доспросит подробность, которой он не знает, и оступится он на ровном месте. Сказать «не помню» — обидеть, насторожить.
И он сделал то, что делал всегда, когда правды не было: не стал её подделывать.
— Тебе сколько было-то, — сказал он, потрепав косу. — Мелочь. Ты, поди, и сама-то не помнишь, придумываешь.
— Помню! — вскинулась Таня. — Вода холоднющая, и ты сказал — не визжи, девкам визжать стыдно!
— Ну раз помнишь — значит, было, — отозвался он. — Тебе виднее. У тебя память. — И повернул, мягко, не дав ей опомниться: — А коса-то, гляжу, цела. Не срезала.
Девочка вспыхнула, схватилась за косу обеими руками, прижала к себе, как живую.
— Не срезала! Ты ж наказал! Я и мамке говорила — пока братка не вернётся, не дам резать, хоть что! Мне в школе говорили, неудобно, вши, война, — а я не дала. Я ждала.
— Молодец, — обронил Воронин. И не услышал собственного голоса.
Потому что в эту секунду подделка и человек сошлись на нём окончательно. Он, чтобы заполнить строку, велел чужой девочке беречь косу. Девочка всю зиму берегла — против школы, против вшей, против войны, — берегла за того, кого под Минском завалили землёй, и сберегла, и сидела теперь перед ним, гордясь, что сдержала наказ. Наказ был его. И девочка — теперь его. И ничего тут уже было не распутать, не отделить выдуманное от живого: выдуманное стало живым и держало его за руку, и заглядывало ему в лицо, и ждало, что он одобрит, что он скажет — правильно сделала. И он сказал — правильно. И это была единственная за весь вечер чистая правда из всех, что он наговорил: коса была правильная. Она стоила того, чтобы её сберечь.
* * *
Про Машу заговорила мать, поздно, когда Таня уже клевала носом у него под боком, а Андрей, набродившись вокруг привезённой банки, всё разглядывал её, поворачивая к свету диковинную наклейку.
Анна Степановна подсела наконец, отставив хлопоты, и сложила на столе натруженные руки — и Воронин, помнивший по письму её круглый старательный почерк, узнал эти руки: ими писалось то самое «сыночек родный».
— Серёжа, — сказала она тихо, чтоб не при детях. — Ты на меня не серчай, что лезу. Маша-то наша… Машенька. — Она помолчала, подбирая. — Разыскала нас тут. Отписала. Спрашивала про тебя — живой ли, где. Я отписала, что воюешь, что весточки шлёшь. А она… она ждёт, сынок. Ты бы черкнул ей. Девка хорошая, верная. Извелась вся.
Маша.
Та, с карточки, «дорогому Серёже от Маши, 1940». В первую зиму он положил карточку лицом вниз и одно себе запретил: ей — не писать. Сыновнее подделать вышло — мать глядела на сына, не на просвет. А этой, между двумя, у которых всё было своё, всякая буква слышна с первого слога; тут он не сын, тут он вор у живого человека последнего, что осталось. Вот докуда — и ни шагу дальше; эту черту он провёл себе сам и держал крепче приказа.
— Где она? — спросил он. И по тому, как заспешила, обрадованная, мать, понял, что спросил не то: спрашивают про того, кому собираются писать.
Анна Степановна уже шарила за пазухой, доставала бережно сложенный лоскут бумаги — переписанный набело, чтоб не потерять, адрес.
— В Куйбышеве, при госпитале. Санитаркой. Вот, держи, я тут… — Она разгладила лоскут о столешницу ладонью, тем же бережным движением, каким прятала за занавеску сахар, и подвинула к нему через стол. — Ты черкни, Серёженька. Хоть строчечку. Что живой. Ей много не надо.
Лоскут лёг под лампу между ними. Чужой круглый почерк, улица, госпиталь, номер. За этим адресом стояла женщина, которой он не знал, — что носит на себе раненых, а каждый вечер несёт одно своё: жив ли тот. Не возьмёшь бумажку — пусть ждёт у окна до старости весточки, которую писать некому. Возьмёшь — соврёшь ей в самое нутро от имени мёртвого. Он смотрел на лоскут и не двигал рукой, и впервые за вечер молчал не оттого, что прятал, а оттого, что не было правильного: по обе стороны черты ждала кража, и оставалось взять ту, что милосерднее.
Он взял. Накрыл бумажку ладонью, подтянул к себе, сложил и сунул во внутренний карман — туда, к материнскому письму, к самому сердцу. Простое движение пальцев — а перешагнул им ту самую последнюю черту, которую почти год берёг как предел. Мёртвому всё равно. Себя он отмоет. А ей будет легче дышать. Год назад он бы так не смог.
— Напишу, — сказал он, и услышал, что голос ровный.