Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот и ладно, — выдохнула мать, и лицо её отпустило. — Вот и ладно, сынок. Я ей отпишу, что видела тебя. Живого. Что обещал.
* * *
Отец пришёл за полночь, с поздней смены.
Воронин услышал его раньше, чем увидел: тяжёлые шаги в сенях, возню с обмёрзшей дверью, простуженное покашливание немолодого человека, обивающего валенки от снега. Анна Степановна вскинулась — «Ваня, Ваня, гляди кто!» — и Воронин встал из-за стола, и Таня проснулась, и в комнату, пригибаясь под притолокой, вошёл, внося с собой холод и запах угольной гари, машинист Иван Михайлович Рябов, человек, которого ему предстояло назвать отцом.
Невысокий, кряжистый, в прокопчённом ватнике, с лицом, навсегда въевшимся той же угольной пылью, что и руки. Лицо это было усталое, серое от двенадцати часов у топки, и он, войдя, не сразу понял, кто это большой стоит у него в углу. А поняв — не вскрикнул, не кинулся, как кидались женщины. Встал. Посмотрел долго, исподлобья, тяжёлым неспешным взглядом человека, который привык, что радость, как и беду, переносят молча.
— Приехал, — сказал он наконец, и это вышло у него не вопросом, а ровной тяжёлой строчкой, какую заколачивают раз и навсегда, как костыль в шпалу.
— Приехал, батя, — отозвался Воронин.
Отец подошёл. Протянул руку — широкую, тяжёлую, всю в чёрных трещинах, в несмываемом угле по самую кость, в точности такую, какую Воронин угадал ещё в теплушке по рукам путейца. Воронин пожал её. Ладонь была твёрдая, сухая, в мозолях иного рода, чем его собственные, — не от оружия, от железа и жара; и рукопожатие вышло крепкое, скупое, без встряхивания, как у людей, которые силу знают и понапрасну не кажут. Они стояли, держа руки, и смотрели друг другу в глаза, и Воронин выдержал этот взгляд — тяжёлый, прямой, без вопроса, — только тут было не страшно, тут было другое, чему он и названия не знал.
— Худой, — сказал отец, отпустив руку. И всё. И отвернулся, и стал стягивать ватник, и грубым этим коротким словом сказал, выходит, всё, что у него было сказать, — то же, что мать выплакала в дверях, только по-своему, по-машинистски, в одно слово.
Сели опять. Отец ел молча, скупо, набирался тепла после мороза. Говорил мало и не о войне — о дороге, о своём: что в оборотном депо некомплект, что паровозы гонят на износ, что металл на морозе лопается, что машинистов мало и ставят на правое плечо мальчишек, каких прежде близко б не подпустил. Воронин слушал, как слушал в теплушке путейца, — молча, вбирая: эту войну, тыловую, на колёсах, он знал хуже, чем человек напротив. И в какую-то минуту отец, отставив кружку, постучал чёрным ногтем по столешнице — раз, другой, отмеряя, — и сказал, не глядя на сына, в стол:
— Ты там это. Не лезь поперёк. Слушай, кто старше. — Помолчал, постукивая. — Мать вон извелась. Ей тебя надо. Живого. — И поднял наконец глаза, тяжёлые, прямые. — Понял меня?
— Понял. — Воронин смотрел отцу прямо в лицо.
И это «понял» легло на него тяжелее любого приказа Судоплатова. Потому что Судоплатов посылал его в дело, а этот усталый человек в угле просил об одном: вернись. К ней. Живым. И не знал, что просит о невозможном, — что сын его уже не вернётся ниоткуда и никогда, потому что сына нет, а есть чужой сорокалетний мужик, доносивший его имя до этого стола и завтра уносящий его обратно на войну.
* * *
Уходил он на рассвете, по сроку. Литер кончался; четверо суток в один конец, четверо обратно, и день между ними — день у этого стола — уже истёк.
Он не дал себя провожать всем. Отговорил. Отец, отстояв смену, отсыпался за переборкой тяжёлым сном железнодорожника; будить его Воронин не велел — простились ночью, рукопожатием, и довольно. Андрея он отправил спать насильно, посулив написать насчёт завода — и не пообещав ничего: пусть мать ещё подержит парня при себе сколько сможет, рваться на ту войну он, Воронин, его не поторопит. Таня спала, разметавшись, и коса её лежала поверх одеяла, и он постоял над ней с минуту и не стал будить. Пусть спит. Пусть растёт коса.
Провожала мать. Одна, до калитки, в накинутом платке, на стылый предутренний двор. Степной мороз драл; над депо ещё стояло зарево топок, где работала, не зная сна, железнодорожная война. Анна Степановна совала ему в вещмешок узелок — варёной картошки в дорогу, краюху, — и Воронин не отбивался, брал, потому что отбиться значило обидеть, а дать ей собрать сыну в дорогу было последнее, что он мог ей оставить.
У калитки она вцепилась в него опять, как давеча в дверях, и опять заходили плечи без голоса. Он держал её, маленькую, и поверх платка глядел в темноту улицы, в ту сторону, откуда пришёл и куда уходил, и думал не гладко, не складно, а одно, простое и тяжёлое: что вот это, сейчас, под её руками, — и есть его дом. Не тот век, где он жил один и умер один на полигоне. И не легенда на казённом листе. А этот — выстуженный двор за Волгой, чужая мать в платке, спящая девочка с косой, угрюмый человек в угле и парень, рвущийся на войну. Он въехал в эту семью на бумаге, холодным расчётом, по работе. А выехать из неё уже не мог: она стала ему своя, единственная своя, и он увозил её с собой, как увозил материнское письмо, — за пазухой, у самого сердца, насовсем.
— Береги себя, сыночек, — выговорила она наконец, отстраняясь, вытирая лицо концом платка. — Слышишь? Ворочайся. Мы ждать будем. Все.
— Буду беречь, — сказал он. — Ждите.
И солгал последний раз — не про то, кто он, а про то, что вернётся: потому что куда он уходил, оттуда возвращались не все, и он, знавший наперёд эту войну на годы, знал и то, что обещать живым возвращение — самая старая и самая нужная ложь из всех. Он отдал ей эту ложь, как отдал тушёнку и сахар, — оттого что ей так было легче. Поправил вещмешок. Толкнул калитку — ту самую, в которую вчера не смел постучать, — и вышел на тёмную улицу, к вокзалу, к обратному литеру, к войне.
За спиной