Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Под надзор, — выговорил он наконец, и слово это далось ему тяжелее всего, что он сегодня сказал. — Пишу. Своей рукой. — И прибавил, глядя Семёнову в неподвижные глаза: — Только знайте: первый же рапорт будет о том, что чист. И второй. И каждый. Так что готовьтесь рвать бумагу, а не подшивать.
— Это уж как ляжет. — Семёнов чуть склонил голову — не уступил, забрал своё. — Моё дело — собрать, ваше — писать.
Так оно и легло. Третьяка он отстоял — но в долг под расписку худшего сорта: сам поручитель, сам и приставленный глаз. Одного вытащил из-под пятна — той же ценой надел на себя сбрую, в какой за ним самим ходил Семёнов. И не знал ещё, что скажет Третьяку, когда тот спросит, на каких правах его взяли.
К полудню привели и обещанное с узла. Воронин стоял у манежа, когда от ворот провели бойца с фанерным ящичком за спиной — невысокого, белобрысого, лет двадцати, — и сопровождавший сверился по бумажке:
— Радиста принимайте. Шанько. От разведотдела, под ваше слово.
Стало быть, пришёл. Озерова спросила парня — и тот захотел: пошёл за линию по своей воле, не по наряду. Воронин оглядел его: руки спокойные, держит ящик бережно, не как казённое — как своё. Худого она бы не отдала.
— Хорошо доехал? — спросил Воронин.
— Хорошо, товарищ старший лейтенант. — Шанько мялся, видно было, что хочет сказать ещё, и решился: — Лидия Андреевна велела передать. Чтоб, говорит, поимённо. Она ведает, вы знаете.
— Знаю, — сказал Воронин. — Поимённо. Так и будет.
Долг, взятый накануне у чужого человека, уже стоял перед ним в плоти — с ящиком за спиной и с её наказом на языке. Отдавать его придётся всю зиму: отстукивать ей через эфир живого человека, пока живой.
* * *
К вечеру он собрал их всех — ядро и новых, кого отобрал, — в кружок, без строя, в дальнем углу манежа, где было поглуше и где на земляном полу намело снегу из-под ворот. Сел сам на патронный ящик, остальных усадил кого на что, и заговорил не как командир перед строем, а как человек, которому с этими людьми зимовать там, откуда вернутся не все.
Про «тихо» он долбил с самого утра — порознь, в работе, каждому в ухо: не геройствуй, не наследи, не засиживайся в эфире. Ядро знало это с лета, новые усвоили за день. Повторять с вечера — держать их за бестолочь. Он начал не с азов.
— Что тихо — затвердили, — сказал он. — Кто не затвердил, тому со мной не зимовать. Нынче про другое. Мы туда идём не на один гром.
Он сгрёб ладонью снег с пола, разровнял пятно земли и стал чертить по нему пальцем — короткими чертами, как чертил всегда, когда хотел, чтоб увидели, а не только услышали. Провёл черту, обвёл вокруг неё длинную дугу — целый круг земли, по которой им жить.
— Рейд на одну ночь — дело простое: пришёл, рванул, ушёл, повезло. Нам не повезти должно. Нам там прожить надо месяцами, а это другая наука. Пришли — залегли, огляделись. Не лезь в первый день показать удаль. Сперва стань глазами и ушами: где у него что стоит, как ходит, когда меняется, где жидко. Высмотрел — ударил в одно место, точно, и тут же снялся, не любуясь. Ударил — растворился. Отлежался — ударил снова, уже в другом месте, чтоб он не знал, откуда ты и сколько вас.
— Это как волк ходит, — обронил из угла Дед, не подымая глаз от самокрутки. — Не где сытно, а где не ждут. И николы дважды одной тропой.
— Так, — отозвался Воронин. — Волк, не медведь. Медведя по берлоге берут, он сам себя выдал, где лёг. А волка поди возьми.
Гладко выходило на земляном полу. Слишком гладко — он сам это слышал, как слышит фальшь музыкант: круг ровный, удар точный, отход чистый. И всё это рисовал пальцем по той, другой памяти, где ремесло звалось иначе, а карты были спутниковые. Третьяк до того молчал, вязал свой ремешок и не глядел на чертёж — глядел сквозь него, куда-то дальше. И тут распустил узел, не подымая глаз.
— Складно, командир. — Он сказал это в землю, без укора, оттого тяжелее укора. — Только у тебя на схеме везде немец стоит, а лес пустой. А он не пустой.
Воронин не перебил. По одной этой фразе он понял, что человек говорит не наперекор, а из того, чего на схеме нет.
— Сказывай.
— Зверя бьёшь — за тобой назавтра по следу пойдут не только те, в кого бил. — Третьяк смотал ремешок, не спеша. — Пойдёт местный. Лесник, который тут сорок зим, который твой свежий лаз углядит там, где немец сто раз пройдёт и не глянет. Пойдёт баба из деревни, у которой ты ночью корову не тронул, а след в снегу оставил, — и понесёт его за пайку коменданту. Не со зла. С голоду. — Он помолчал. — У вас там, в Москве, на бумаге немец один. А в лесу против тебя — вся округа, какая жить хочет. Вот её ты на земле не начертил. А она тебя и сведёт.
Стало тихо. Гридя перестал крутить шнур. Лыков медленно снял очки и держал в руке, не протирая, забыв про них, — а это у него бывало только когда слышал такое, чего нечем было перебить.
И Воронин понял, что сибиряк прав — в той самой точке, которую он, рисуя свой чистый круг, обошёл. Память дала ему войну крупно, отрядами и эшелонами; а низового, бабьего, голодного — изнутри живущей под немцем деревни — не дала. Он знал войну с самолёта. Третьяк знал её со следа.
Соврать было легче лёгкого: обронить «учтём» и чертить дальше. Но эти полтора десятка пойдут зимой не за его гладкостью, а за тем, верят ли ему, когда он не прав.
— Не начертил. — Он не