Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под утро, не уснув, он достал из планшета другое — треугольник из дома, пришедший на «Динамо» неделю назад и так и пролежавший без ответа. Письмо матери, Анны Степановны, той женщины, которой он не сын и которую обязан был называть мамой. Она писала ровным, наклонным почерком, что доехали, что устроились при депо на новом месте, далеко за Волгой, в тесноте, но в тепле; что отец на паровозах с утра до ночи; что Таня растёт, коса уже ниже лопаток; что молятся за него и ждут. И в конце — бытовое, ненужное, оттого и больное: яблоки в этом году не уродились, не до яблок было, увезли что успели.
Воронин читал это и думал не о Бежице под немцем, не об эвакуации — об одном: есть на свете женщина, которая молится за человека, которого нет. От прежнего Сергея Рябова не осталось ничего, даже памяти в собственном теле; а он носил теперь его имя, читал его письма и однажды поедет в эту тесноту за Волгой и сядет за стол сыном. На этом всегда и спотыкался. Он отложил письмо. Отвечать сейчас не было сил. Декаду на Третьяка он осилил, а три строки матери — нет.
Один долг, впрочем, был ему по силам и в эту ночь. Перед самым рассветом он спустился к Лыкову, в его закуток, где радист уже паял что-то при коптилке, не спал.
— Связь с узлом будет?
— Под утро сеанс, товарищ старший лейтенант. Что передать?
— Передай на Озерову. Лично. — Воронин подумал, как уложить в эфир то, что не для эфира. — Что Шанько при деле, цел, держится. Что слово помню — поимённо. Уходим за линию, связь оттуда поимённо и буду держать.
Лыков ничего не сказал про «лично» — только пробежал глазами поверх очков да записал, и в этом молчании было понимание не по годам. У ключа на том конце сидела не она, а дежурный, и слова эти лягут ей на стол сухой служебной строчкой среди десятка таких же. Но между строк она вычитает то, что туда не вписать: наказ «поимённо» был её, и вернуть его живым словом значило без слов сказать, что дала она его не зря. Больше он ей перед линией послать не мог. Зато и нашёл — не то что для матери.
* * *
Уходили в начале декабря, затемно, как и пришли когда-то на «Динамо».
Отряд построили во дворе, у манежа, в темноте, при одном фонаре. Снег валил крупный, медленный, ложился на плечи, на шапки, на стволы за спиной. Воронин прошёл вдоль строя, вглядываясь в лица — теперь он знал их все, и при свете, и впотьмах, каждое: Гридя, длинный, переминается, руки и в строю ищут, чем заняться; Лыков, очки в снегу, ранец рации бережёт, как живое; Дед, неподвижный, врос в землю; Третьяк сбоку, и в кулаке у него ходит сыромятный ремешок, вяжет и распускает; Шанько с фанерным ящиком; и дальше — те, кого собрал поодиночке, кого узнал в деле под Хлебниковом, кто остался, когда троих не стало.
Это были уже не случайные люди из списка. За три недели и одну ночь боя они срослись в то, чему он не знал точного имени, — не во взвод по штату, а в нечто своё, поверх устава. Командир под Хлебниковом сам таскал раненых за угол, не отсиживался за спинами — за таким идут в темноту, не спрашивая куда.
— Идём за линию, — сказал он негромко, и в стылом воздухе голос лёг ровно, без зычности. — Надолго. Что там — знаете. Тыл, зима, немец отходить будет зло, цепляясь. Наша работа — не дать ему уцепиться спокойно. Рвать связь, валить мосты, путать ему отход. Делать так, чтоб он от нас оглядывался, а не только на тех, кто его в лоб гонит.
Он обвёл их глазами. Сказать больше было нечего, да и незачем — всё нужное он вложил в них за эти недели, порознь, в работе, и теперь оно либо есть в них, либо нет, и проверится это уже там.
— Морошкина и тех двоих помним, — прибавил он. — Не на словах. Тем помним, что вернёмся сами и вернём, кого сможем. Всё. По машинам.
Строй качнулся, ломаясь, потёк к полуторкам. Гридя, проходя мимо, приостановился, задержался у командира и сказал — тихо, без обычной своей трескотни:
— А ведь сошлось, командир. Что вы говорили. Немец-то встал.
— Встал. — Воронин не сбавил шага.
— Стало быть, и дальше сойдётся? Что вы наперёд знаете?
Воронин поглядел на него. В вопросе не было подвоха — была вера, простая, мальчишеская, опасная, как открытый огонь у пороха. От такой веры до чужого вопроса «а откуда командир знает» — один шаг.
— Ничего я наперёд не знаю, — сказал Воронин. — Соображаю по делу, как ты бикфорд по морозу кладёшь. С запасом. Полезай в машину.
Гридя хмыкнул, поверил наполовину. А Воронин нащупал в кармане то, что таскал там со вчерашнего, — сложенный рапорт на Третьяка, не сданный Семёнову, потому что Семёнова с утра не нашёл. Развернул на ветру одной рукой, глянул на свою же строку, выведенную ночью под коптилкой, и сложил обратно по старым сгибам. Семёнов остался в Москве. А Третьяк — вон он, у борта, вяжет и распускает свой ремешок, не зная, что командир везёт на него бумагу за линию. Сдавать рапорт было теперь некому и негде. Воронин сунул его в карман поглубже. Там видно будет, чего он стоит.
Гридю он подсадил под локоть — тот лез неловко, длинный, цеплялся рацией, — придержал борт, пока влезали последние. И пересчитал по головам в темноте кузова, как пересчитывал всегда, прежде чем тронуть. Сбился. Пересчитал заново. Под Хлебниковом из этого счёта вышли трое, и рука всё ещё считала по-старому, на троих больше, чем было.
— Сколько нас, командир? — спросил из темноты Гридя.
Воронин не ответил. Хлопнул по борту ладонью — трогай. Полез сам, спиной к кабине, и кто-то подвинулся, дал место. От плеча соседа шло тепло, живое.
Полуторка дёрнула, взяла со двора. Фонарь над манежем качнулся, пополз назад, мелькнул раз в заднем провале брезента и пропал. Снег задувало под брезент, он садился на руки, на колени, не таял — в кузове было выстужено. Воронин смотрел в чёрный проём, на убегающую дорогу, и не