Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ушли? — спросил.
— Ушли. И тебя унесли. Лежи.
— А куст?
— Нет больше куста.
Гридя прикрыл глаза. Углы губ дрогнули — и в этом было всё про него: рад не тому, что жив, а тому, что работа вышла красивая.
И тут восток заговорил.
Сперва Воронин принял это за кровь в ушах. Гул, далёкий, ровный, тяжёлый. Поднялся разом по всей дуге. Там, откуда они пришли. Где Москва. Но это была не кровь. Била артиллерия. Много. Не их, не сюда. Туда, на запад. В немца.
Земля дрогнула. Мёрзлая, под телом. Чуть, как пол от дальнего обоза. И дрожала мерно, не унимаясь. Горизонт помутнел. Затлел понизу красным. Красное не гасло.
Воронин выбрался из ямы. Встал во весь рост, чего днём бы не сделал. Смотрел на восток. Лыков выбрался следом.
— Товарищ старший лейтенант… это наши?
— Наши.
— Это… — Лыков снял очки, держал в руке, забыл протереть. — Контрнаступление? То самое?
— То самое.
Пятое декабря. Он назвал это число наркому ещё в ноябре, двумя страничками, в зелёном кабинете, и нарком давил его тогда на «откуда». Повторил Судоплатову. И весь ноябрь число лежало в нём ожиданием: сбудется или похоронит. Теперь сбывалось. Не строкой — гулом. Не сводкой — заревом во весь восток.
А под этим заревом в яме лежал перетянутый ремнём Гридя, и где-то у Слободки догорало то, за что заплатили его ногой.
— Сводку поймать? — Лыков тянулся к рации, загоревшись. — Наши же передадут.
— Не лезь в эфир. — Воронин не отвёл глаз от востока. — Нас тут и так слушают.
Сказал привычно, по ремеслу: в немецком тылу эфир слушают всегда, пеленгатор накрывает болтуна в две передачи. Но, сказав, задержался на своей же мысли — и она пошла не туда, куда сказана. Нынче у Слободки вышло не по-тыловому. Часового сняли чисто, без шума. А немец из комендатуры отозвался слишком ходко, будто ждал неладного. В жидком, опустошённом тылу, где, как сам же сегодня вычитал по моторам, людей сняли подчистую, так не стоят. Кто-то этот узел стерёг внимательнее, чем он того стоил. Воронин повертел это в голове ровно столько, сколько вертят чужой след на своей тропе, — и списал пока на нервы отходящего немца: у кого поехал фронт, тот по ночам пуглив. Но засечку оставил. На руках был раненый, на востоке гремело сбывшееся — разбираться, кто и зачем стерёг провод под Слободкой, было сейчас некогда.
Он спустился в яму, сел у мёрзлого корня рядом с Гридей. Тот лежал с открытыми глазами, слушал восток, и лицо при зареве было совсем мальчишеское, нездоровое, в испарине.
— Болит? — спросил Воронин.
— Дёргает. — Гридя перевёл дух сквозь зубы. — Терпимо. Командир… а куст-то я красиво срубил? Видали, как столбы качнуло?
— Видал. Чисто сработал. — Воронин поправил на нём полу полушубка. — Лежи, ногу не дёргай. К ночи понесём. Дойдём до своих — заштопают, ещё мосты твои рвать будешь.
Гридя притих, успокоенный, и скоро задышал ровнее — повело в полузабытьё. И только тогда, когда подрывник уже не слышал, из соседней тени подал голос Третьяк. Он лежал ничком у края ямы, лицом к Слободке, к зареву пожара, и не обернулся.
— Командир. — Голос был тихий, севший, без обычной его неспешной уверенности. — Зря оно так гладко вышло, по-моему. Часовой-то один на таком кусте. А отозвались — будто полна изба ждала. — Он помолчал, пожевал губами. — Не нравится мне. Нутром не нравится. Будто не мы за ним пришли, а нас тут поджидали. Стар я стал, чую всякое… а только и зверь так чует, когда на него самого ставят.
Сибиряк не спрашивал, не верил наперёд, не дивился командирскому всезнанию — он, измотанный, продрогший до кости, проговаривал ту же тревогу, что засела и в Воронине. Двое чуяли одно. И это было хуже, чем если бы чуял один: своё можно списать на нервы, чужое — уже примета.
Воронин не ответил сразу. На востоке ширилось, занималось красным во весь край. Сходился ноябрь, сошёлся декабрь, сошёлся провод. А вот это, последнее, тихое, не из его памяти, — не сходилось. Памяти он мог верить. А того, кто стерёг под Слободкой провод, в его памяти не значилось вовсе.
— Спи, — сказал он Третьяку. — К ночи уходим. А что чуется — придержи при себе. Поглядим.
Он сидел у мёрзлого корня, лицом к разгорающемуся востоку, и слушал, как по всей дуге сбывается то, что он один тут знал наперёд. Декабрь шёл с востока на запад, через них, поверх них, и в этом грохоте он был прав, как был прав весь ноябрь. Но впервые за эти месяцы рядом с правотой стояло что-то, чего память не объясняла, — чужой ровный взгляд из тыла, который высматривал его так же терпеливо, как сам он высматривал немца. Кто-то по ту сторону декабря тоже умел ждать. Воронин этого ещё не знал. Он только засёк след — и поехал дальше, неся раненого, не оглянувшись на того, кто след оставил.
Глава 7
«В тылу»
Гридю несли вторые сутки, и вторые сутки Воронин шёл, оглядываясь назад.
Назад смотреть было нечего. Лес да лес, ёлки в снегу, своя же лыжня, которую заметало. Но он смотрел. С той ночи у Слободки в нём сидела заноза, и заноза эта правила теперь его шагом. Узел стерегли плотнее, чем стоит провод в пустом тылу. Немец отозвался слишком ходко. Воронин выкинуть это не сумел, и оттого вёл группу так, будто за спиной шёл не пустой лес, а кто-то ровный и терпеливый.
Шли низом, оврагами, руслами. След не били. На днёвках ложились без огня. Гридю тащили на волокуше — связали две лесины, между ними плащ-палатку, и по очереди впрягались, как в санки. Тяжёл. Длинен. На спусках волокуша норовила обогнать тянущего, и тогда сзади придерживали. Гридя терпел. Бедро ему перетянули заново, кровь стала, но нога не слушалась, и весь он сделался серый, ввалившийся. Балагурить перестал — а это по нему был верный знак, что плохо.
— Командир, — позвал он на привале, шёпотом, чтоб не тратить силы. — Бросьте вы меня тут под ёлкой. Налегке быстрей дойдёте.