Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подбежал Лыков — без шапки, очки в инее, в руке листок с принятой радиограммой.
— Товарищ старший лейтенант! — Он задыхался. — С севера передают. Клин, Солнечногорск — встал немец. И под Тулой встал. По всей дуге встал, товарищ старший лейтенант. Сводка такая, что я два раза переспросил.
— Не переспрашивай больше. — Воронин убрал карту. — Я и так знаю.
Сказал — и пожалел. Лыков вскинул на него короткий, странный взгляд, какой ловил всё чаще: откуда. Воронин отвернулся к полю. Однажды кто-нибудь так вот не отвернётся — запомнит и доложит.
* * *
В Москву их сняли через двое суток, когда полосу заняли подошедшие свежие части — сибиряки, в полушубках и валенках, тяжёлые, отдохнувшие, совсем другой народ, чем те, кто держал плетень. Отряд вернули на «Динамо» — отстояться, привести себя в порядок, схоронить Морошкина и ещё двоих, кого недосчитались. Воронин сам писал на них извещения, своей рукой, по три строки на человека, и это было тяжелее всякого боя.
Судоплатова он не ждал. Думал — вызовут повесткой на Лубянку, в кабинет, и там, через стол, состоится тот разговор, к которому он шёл с самого ноября: оправдался его срок или нет. Но Судоплатов приехал сам.
Он приехал к вечеру, без свиты, в одной машине, и нашёл Воронина в манеже, у того самого патронного ящика, на котором тот неделю назад собирал отряд. Воронин поднялся. Судоплатов остановил его коротким движением — сиди — и сел напротив, на ящик, по-простому, как садятся не для доклада.
— Ваших троих схоронили? — спросил он первым делом.
— Схоронил.
— Первые?
— В этом составе — первые.
Судоплатов молча согласился. Немолодой, тяжёлый лицом, с несходящей усталостью годами не спавшего человека, он смотрел на Воронина не как на подчинённого — как на инструмент, который проверили в работе и нашли годным. Без тепла, но и без прежней цепкой подозрительности.
— Я не за тем приехал, чтоб сказать, что вы угадали, — проговорил он. — Угадать мог всякий. Половина сводок в октябре кричала, что немец вот-вот выдохнется. Это дёшево. — Он помолчал. — Дорого другое. Вы назвали срок. Вы сказали: середина ноября — последний рывок, и сорвётся. И он сорвался. Не отбили его — он сам встал, как вы и писали. Это уже не «всякий».
Воронин молчал. Хвалы в этих словах не было — была констатация, и от неё делалось только тяжелее.
— Лаврентий Павлович помнит ваш экзамен, — сказал Судоплатов, и впервые в его голосе мелькнула не угроза, а предупреждение по-доброму. — Он злопамятен на проигравших и долгопамятен на тех, кто оказался прав. Вы оказались правы. Теперь вы для него не человек с бумагой. Вы человек, который один раз увидел вперёд. А такому верят дальше — и спрашивают дальше.
— Что дальше? — спросил Воронин.
— Дальше декабрь. — Судоплатов поднялся, и Воронин с ним. — Вы сказали наркому и вторую половину: будут резервы — будет контрудар. Резервы пришли. Вы их сами видели на дороге, в полушубках. Через неделю-другую мы ударим. И ваш отряд пойдёт не плетни держать. Пойдёт за линию.
Он сказал это просто, без нажима, но Воронин услышал в этом всю перемену своего положения разом. Ноябрь был словом, и за слово ответил он словом же. Декабрь будет делом, и за дело он ответит этими полутора десятками, что спят сейчас на нарах, и теми, кого недосчитается после.
— Готовьтесь, — сказал Судоплатов. — Сроки дадут отдельно. Людей доберите, кого надо. И вот ещё что. — Он у самого выхода обернулся. — Семёнов на вас не угомонился. Бумага его у меня. Лежит. Но раз уж вы теперь на виду — на виду и она.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Воронин остался стоять у ящика. То, ради чего он две недели ходил по лезвию у наркома, сбылось: его слову теперь была цена. И эта цена легла на шею новым весом.
* * *
Семёнов нашёл его в тот же вечер.
Он подошёл, как всегда ровный, в отглаженной шинели, и встал перед Ворониным со своим вечным вполоборота, держа в руке сложенный вчетверо лист.
— Десять дней прошло, товарищ старший лейтенант, — сказал он негромко. — Декада. Вам на Третьяка рапорт писать. Я напомнить.
Воронин взял лист. Вот оно и пришло сроком — то, на что он подписался у снегового вала, чтобы отстоять сибиряка. Декада прошла, и за эту декаду Третьяк под Хлебниковом сделал больше всех: вычитал из воздуха занятую деревню, обошёл с фланга, первым дал знать про обход — и тем спас левый край, а может, и всё дело. И теперь Воронину надлежало про этого человека отписать: где был, с кем, что делал. Своей рукой. Соглядатаю.
— Принесу к утру. — Воронин сложил лист, не глядя в него.
— Не к спеху, — отозвался Семёнов. — Главное, чтоб правду. Чтоб не выгораживали. Я ж, может, и не против, чтоб он чист оказался. Мне грязь не нужна. Мне ясность нужна.
И в этом он, по своему обыкновению, был не вовсе неправ, и оттого с ним было так трудно. Он не наслаждался властью над Ворониным. Он делал, что считал должным, той же ровной казённой совестью, какой ловил бы и настоящего предателя, — и не его вина, что под эту совесть равно ложился и предатель, и сибиряк-промысловик, один вышедший из окружения.
Ночью Воронин сел писать. Коптилка, лист, чужая обязанность. Он долго держал перо над листом. Соврать в пользу Третьяка было нельзя — Семёнов сверит, поймает, и тогда хуже выйдет обоим. Сказать правду — а правда была вся за Третьяка, и оттого писать её казённым языком рапорта на своего же бойца было особенно мерзко. Он вывел первую строку и поглядел на неё. «Боец Третьяк Л. Г. за истекшую декаду…» — и дальше пошло то, что было: задание выполнял, в бою под Хлебниковом дрался толково и без оглядки, замечаний по службе нет. Каждое слово правда. И каждое слово донос.
Он дописал, поставил подпись. И отложил, не перечитывая, чтобы не растравлять. Снять этот хомут можно было одним — дотерпеть до дня, когда Семёнов порвёт рапорты при нём.