Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я закрыл глаза, вспоминая свою прошлую жизнь. Столичные чиновники всех времен падки на лесть и комфорт. В дальних путешествиях, бывает, вынуждены есть черствые сухари, — и от отсутствия привычной роскоши, знатно портятся они характером. Чем тут магия поможет? — никакое дурманящее зелье или целебный корень Хэнгэки не исправит вредную душонку. Нужно было действовать тоньше.
Спустя час я, чисто вымытый, побритый и подстиженный, в белой рубахе стучал в дверь избы, занятой ревизором.
— Ваше высокоблагородие, позвольте! — четко и громко сказал я, входя в жарко натопленную горницу.
Милютин расположился за столом, заваленным ведомостями самого разного вида, но не работал, а сидел с рюмкой и явно дорогой фляжкой.
— А-а, бунтовщик сам пожаловал, — майор усмехнулся. — Пришли просить пощады? Может ползать в ногах? Поздно! Завтра утром я отправлю депешу и вас арестуют. Вам грозит полевой суд за сопротивление власти.
Ни один мускул не дрогнул на моем лице. — Говорят, в Петербурге ценят тех, кто может приятно удивлять. Дозвольте мне как бывшему повару…
— Кому? — Милютин опрокинул рюмки и озадаченно посмотрел в мою стороу. — Казаку-кашевару? Поваров в этой таежной клоаке не сыщешь.
— Шеф-повару элитной столичной ресторации, ваше высокоблагородие. Дозвольте приготовить для вас и офицеров сытный ужин. Из местных деликатесов. В знак нашего… кхм… запоминающегося знакомства и искреннего раскаяния за недопонимание.
Милютин долго и презрительно водил по мне взглядом, но ладные речи сделали свое дело. Вряд ли еда на пароходе была по-столичному вкусной и разнообразной.
— Дозволяю. Посмотрим, сможет ли завтрашний каторжанин удивить людей из Петербурга. Но учтите, Жданов: попробуете нас отравить, или нальете нальете рыбную баланду с шишками — сечь вас буду лично, не жалея рук. За оскорбление прекрасного.
С рассвета крутился я у котлов и уличной печи, работая как мастер своего дела. Без шаманства и корешков, без наговоров и проклятий. Только выработанный годами профессионализм. У местных охотников-гольдов за махорку я сменял нежнейших рябчиков; казаки принесли еще теплое мясо олененка.
Вечером в избу майора понесли дымящиеся фарфоровые блюда, которые Травин каким-то чудом выпросил на пароходе. В меню были: стерляжья уху на двойном бульоне с добавлением игристого (нашлось у британцев); рябчики, томленые в брусничном соусе с ягодами можжевельника; и нежнейшая дичь, мастерски запеченная на углях так, что мясо само отходило от кости и таяло во рту как суфле.
Милютин восседал во главе стола. Рядом суетились его писари и стряпчие. Здесь же был Травин с каменным лицом, его присутствие было положено по этикету.
Я с положенным пиететом подавал блюда. Майор ел задумчиво, но совершенно молча. Его водянистые глаза с каждой порцией все сильнее выражали удивление. Он никак не ожидал найти на самом краю света яства, достойные залов Английского клуба. Разделавшись с дичью, он тщательно вытер губы салфеткой и удовлетворенно откинулся на спинку резного стула.
Я стоял в тени у двери, затаив дыхание. Сытый чиновник вполне мог стать сговорчивее и забыть про своевольных местных, Умку и юного тигренка.
— Признаю… еда превосходная. Я поражен и удивлен, — лениво констатировал Милютин, — Вы определенно весьма талантливы, Жданов. До отбытия на каторгу от всех телесных наказаний вы освобождены. Уж больно нежные вышли ваши рябчики.
Он обнажил в садистской улыбке мелкие зубы и холодно перевел взгляд на сотника.
— Но ваш великолепный ужин не отменит фактов. Завтра утром мы начинаем публичные экзекуции. Всех инородцев подальше за частокол, а кота я сделаю шкуру для своей каюты. Генералу Муравьеву сообщат, что редкий зверь, к несчастью, облез и издох от болезней. Свободен, кашевар.
Внутри меня все с грохотом оборвалось в холодную пустоту. Моя ставка на высокую кухню не сыграла. Непрошибаемая жестокость Милютина изначально была в самой его природе, а не наросла в ходе грызни за кресло, или долгих поездках в отрыве тепла домашнего очага. Видно, такие гнилые бюрократы вызревают из абсолютно бездушных людей.
Я вышел в морозную весеннюю ночь. Ветер пытался охладить вспотевший лоб. Руки сжимались и ногти до крови вонзались в натруженные за день ладони. Нужно было прямо сейчас будить Умку, забирать Барса и бежать с ними глубоко в сопки, в самые непроходимые дебри, пока эта мразь не уберется восвояси.
Но я закончил с остывшими котлами на кухне и пошел к своей землянке. Лагерь спал тревожным сном. Тусклая луна то и дело скрывалась за быстро несущимися рваными облаками.
И вдруг среди ночи раздался сдавленный крик. Раздался — и затих. А затем будто что-то тяжелое упало. Шумели из главной избы — из покоев майора Милютина.
Я влетел туда, не чуя под собой земли. Дверь в горницу была приоткрыта. Караульный привалился на ступеньках крыльца с неестественно вывернутой шеей.
Я замер на пороге, оледенев.
Майор Аркадий Николаевич Милютин лежал в центре комнаты на ковре, раскинув руки. Дорогая накрахмаленная рубашка, в которой он только что ужинал, насквозь пропиталась темной кровью. Из груди, вместо незаслуженных орденов, торчала рукоять большого ножа.
Глава 16
А прямо над остывающим трупом инспектора, испуганно таращась, стоял Гришка.
Его правая рука все еще покоилась на тканевой перевязи, но левая рука и подол рубахи были залиты свежей, еще дымящейся кровью.
— Гриша… — потрясенно, не веря собственным глазам, выдохнул я.
Оружие в груди майора я узнал безошибочно. Это был тяжелый бурятский тесак, которым мы рубили мясо на пельмени.
Тут же за моей спиной раздались истошные крики. В избу с топотом и лязгом ружей залетели разбуженные жандармы из свиты Милютина. Увидев чудовищную картину, конвойные с воплями бросились на Григория, сбивая его с ног, заламывая ему руки за спину и с глухим стуком впечатывая лицом в деревянный пол.
Гришка почти не сопротивлялся. Его тело обмякло. Он поднял на меня остановившийся, совершенно безумный взгляд.
— Митя… Митя, клянусь Христом Богом… Это не я! Я услышал возню во дворе… зашел, а он уже падал! Я просто полез вытащить нож… — прохрипел он, когда тяжелый кованый жандармский сапог беспощадно придавил его лицо к залитым кровью доскам, расквасив губу.
Но взбешенные жандармы уже не слушали его хрипов, связывая ему руки ремнями. В дверях, тяжело опираясь на палку и сжимая эфес шашки, стоял бледный как полотно сотник Травин.
Смерть высокопоставленного столичного инспектора в далеком, полном бунтовщиков гарнизоне. Да еще и застигнутый над теплым телом казак, по локоть измазанный в крови. Это был не просто бунт. Это было политическое убийство императорского офицера.
По безжалостным законам военного времени это означало только одно.