Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подошла моя очередь. Четверть каравая, сверху фарш; я взял все в левую руку. Следующий кусок хлеба, который взял раздатчик, уже для того, кто за мной; их там много, я их вижу, и все они чьи-то. Никто здесь не богаче меня, кусок хлеба на каждого, но куча этих четвертей каравая невероятно огромная.
Эти, с кухни, конечно, выкручиваются. Это нормально. Они держат в руках не лист дюраля, не камни, не лопату – они имеют дело с едой. Они целый день на кухне. Корзины с дюралем становятся здесь корзинами с хлебом, с картошкой. В большом складе полно пакетов с гвоздями, целый день товарищи держат в своих руках эти железяки, перед ними пригоршни, кучки, целые горы гвоздей. Эти, с кухни, тоже поднимают мешки, но в них мука, тоже ворочают коробки, но с маргарином и т. п. Там, на кухне, они окружены, они там как за каменной стеной. У них красные морды, сильные руки, даже эсэсовцы их немного уважают. Естественно, мы стараемся ладить с ними, смеемся их подлянкам, более того, в душе признаем, что работа у них непростая, сочувствуем. Просим рассказать, что́ будет завтра. Они рассказывают нам про горы хлеба, корзины картошки. А сами берут черпак и окунают его в ведро – вот и котелок, еще один черпак – еще один котелок. С превеликим спокойствием. Товарищи смотрят на них во все глаза, с полураскрытыми ртами: ну прямо боги, ни дать ни взять.
В нашем углу все сгрудились возле печки. Первые позанимали скамейки. Каждый держал свой хлеб. Кто-то говорил:
– Хоть это не увели. Распрекрасный рождественский ужин.
Время от времени они посматривали на хлеб и, похоже, призадумывались. Все скамейки были заняты, мне не удалось сесть. Но пристроился сразу за скамейкой, лицо так и обдавало теплом от печки. Я отрезал ломтик хлеба, положил сверху немного мяса, протянул руку над плечом сидящего на скамье товарища, который чуть пригнулся, не сказав мне ни слова, и положил хлеб на печку. То же самое проделывали другие. Печка была горячая. Жир с мяса сразу растопился, кусок красного мяса стал коричневым. Вся печь была заставлена ломтями хлеба. Кое-кто ругался, чтобы отвоевать место для своего куска. Некоторые пододвигали кусок товарища, тот молчал, но когда они двигали его посмелее и он почти повисал на краю, начиналась ругань. Потерпевший поворачивался, смотрел на тех, кто сзади, они виновато улыбались, но место для своего куска держали. Тогда он начинал двигать еще чей-то кусок, чтобы на печке было место и для его куска, кто-то другой начинал ворчать, ругань мало-помалу усиливалась.
– Достал уже. Надо было раньше приходить. Ходят как дохлые мухи, а потом хотят быть первыми, всегда одни и те же.
– Да ладно, хорош. Не нервничай. Не сегодня же ругаться.
– Я не ругаюсь, но надо же меру знать.
Дальше этого не заходило. Пахнуло булочной, жареным мясом, завтраком богачей. Но если они там, на воле, если и едят сало, жареный хлеб, то знать не знают, как все это преображается, как начинает менять цвет, поджариваться, а главное – пахнуть, испускать этот могучий запах. Мы получили свой серый хлеб, отрезали от него кусок, положили этот кусок на печку, и теперь на наших глазах хлеб превращался в пирожное. И ничто не могло укрыться от наших глаз. Мясо начинало сочиться, зажариваться, а главное – испускать страшный запах чего-то съедобного. Мы не утратили вкуса хлеба, картошки, которую жуем. Но что-то съедобное, на расстоянии заполняющее глотку своим ароматом, запахом, – мы об этом даже думать забыли.
Я снял свой кусок с печки. Он обжигал, это был бриошь. Не игрушка, а нечто живое, радость. Хлеб слегка поднялся, жир с мяса просочился в мякоть, поблескивал. Я откусил кусочек; вгрызаясь в хлеб, зубы издавали хруст, врезавшийся мне в уши. Рот стал гротом, наполненным ароматом, соком, едой. Есть нужно было всё. Язык, нёбо – все внутри било ключом. Было страшно что-то упустить. Я жевал, хлеб был повсюду – на губах, на языке, между зубами, все внутри преобразилось в пещеру, по которой гуляла еда. Наконец я проглотил, оно само проглотилось. Когда во рту ничего нет, пустота невыносима. Еще, еще; это слово будто создано для языка, нёба; еще кусочек, еще кусочек, главное – не останавливаться, работала машина для перемалывания, для ощущения, для обсасывания. Ни в какую другую минуту рот не ощущался как нечто такое, что невозможно насытить раз и навсегда, заполнить целиком и полностью, чему всегда всего мало.
Каждый ел с торжественным видом. Кое-кто не рисковал: они ели хлеб холодным, в том виде, в каком получили. Им было не до мировых потрясений, не до соблазнов. Не стоило пробуждать в себе такую взыскательность, будить в себе погребенные пристрастия. Есть нечто подобное – что могло бы быть лучше! – было опасно. У таких был более отстраненный вид; они не резали свой хлеб на ровные ломтики, они кромсали его на куски как придется; держали свой кусок хлеба в руке так, как держали бы там, на воле, – упершись локтем в коленку, сосредоточенные, суровые.
Пошли последние кусочки. Мне нашлось место на скамье. Оставалось только греться, наклонив голову вперед, протянув руки к печке.
Хлеб съеден, сейчас предстоит вернуться, погрузиться в себя, рассматривая свои руки, увязнуть в себе, рассматривая печь или лицо какого-нибудь зэка, оставаясь здесь, сидя на этой скамье, погрузиться в себя, чтобы приблизиться к лицу М…, к лицу Д…, там, на воле. Предстоит вспомнить, что там, на воле, со мной разговаривали. Случалось, что это был разговор с глазу на глаз. Там, на воле, просто на улице, ко мне относились как к другому – вежливо, галантно, улыбчиво… Мы там словно в меде купались. В доме слонялись из комнаты в комнату, присаживались, ложились спать, когда захочется, ничего не дожидаясь, ничего не прерывая, легко – будто пловцы в воде. Ко мне обращались существа, отличавшиеся высшей непринужденностью, они разговаривали со мной и все время улыбались, мы будто утопали в сладостной среде.
Там, на воле, я вижу себя только со спины, всегда со спины. Лицо Д… улыбается тому, кого я вижу только со спины. И