Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот сволочи! Скоты!
Он буквально выдавил из себя эти слова, в голосе слышались неистовая усталость, злоба и отвращение.
– Нет, они нелюди, – также медленно сказал он.
Потом товарищ из Эна стал снова выскребать свой котелок, надеясь добраться до гущи. Он отправил ложку в рот, потом следующую, потом еще одну. Он скреб свой котелок, а там ничего не было. Тогда, потеряв всякое терпение, он сказал все с той же злобной медлительностью:
– Гадость. Одна жижа.
Воскресенье приближалось к концу. Сейчас француз, что корчится в медчасти, умрет. Он ускользнет от недельного марша, который начнется завтра утром. Его это больше не касается. Его оставили в покое. Иногда хочется понять тех, кто бросается на наэлектризованную колючую проволоку. С одной стороны, чтобы лишить эсэсовцев того, что у него в руках, с другой – чтобы положить конец страданиям. Мертвый сильнее эсэсовца. Эсэсовец не способен последовать за товарищем в смерть. Эсэсовцу придется отступить. Он доходит до предела. Бывают такие секунды, когда можно убить себя лишь для того, чтобы эсэсовец наткнулся на предел – при виде этой вещи в себе, которой становишься, когда умираешь, при виде этого мертвого тела, которое поворачивается к нему спиной, попирает его закон. В этот миг мертвец сразу становится сильнее эсэсовца, как сильнее его деревья, облака, коровы, да все, что мы называем вещами и чему мы непрестанно завидуем. Эсэсовцы в своих эсэсовских делах не рискнут отрицать маргаритки в лугах. Маргаритке плевать на законы СС, равно как и мертвецу. Мертвеца голыми руками не возьмешь. Да, они могут измываться над его лицом, да, могут разрезать его тело на куски, но саму бесстрастность мертвого, его совершенную обездвиженность голыми руками не возьмешь – они ответят на каждый удар.
Вот почему мы здесь не всегда всецело боимся смерти. Бывают такие секунды, когда смерть раскрывается вдруг в виде самого простого средства свалить отсюда, отвернуться от всего, послать все подальше.
Француз умрет, как они этого хотели. Всякий раз, когда оказываешься перед эсэсовцем или мастером, тебе ясно, что они хотят, чтобы ты подох. Забыть это – значит отдаться непростительной иллюзии. Мы помним, как улыбнулся староста блока в Бухенвальде, когда товарищи попытались помешать отправке того, кто явно не перенес бы пути. Мы снова и снова думаем, как неуместна была эта попытка. Однако даже теперь, несмотря на место, которое мы обеспечили себе в аду, несмотря на привычки, которые мы здесь приобрели, нам случается вести себя так, как если бы мы готовы были поверить, что, когда человек в опасности, окружающие должны попытаться его спасти. Даже теперь, когда на заводе кому-то не хватает сил, чтобы поднять тяжелую деталь, он, бывает, говорит мастеру:
– Ich bin krank[30].
Или говорит о товарище:
– Er ist krank[31].
Ему хочется думать, что мастер остановится, смутится, может, даже скажет: Langsam…
Но тот выпаливает в ответ как автомат:
– Was, krank?
Да еще толкнет и наорет:
– Los, Arbeit.
Как-то раз товарищи сказали мастеру, что итальянец, которого он избил пару дней назад, скончался: его лицо осветилось широкой улыбкой.
Среди гражданских немцев на заводе только один сказал Langsam… Единожды. Но в этот момент на заводе других немцев не было. Это исключение из правильных немцев завода.
Страх перед смертью стал совершенно неприкрытым социальным феноменом, он читается каждым из нас. Из пятисот человек, стоящих утром на перекличке, смерти боится каждый, это видно по всем.
Когда говоришь с товарищем об освобождении, будущее время как будто пропадает. Мы говорим: «…если выберемся…» Это условие, ограничение, страх – они всегда в центре диалога. Если вдруг вздумается строить планы, если вдруг разгорячишься, говоря о море, если забудешься и не отдашь того, что причитается, уничтожению, тогда оно сразу навалится, придавит, опутает сетью, это будущее, которое мы невзначай породили: «Ну да… если выберемся…» Надо умудриться и вставить свои «если» как можно раньше. Те, кто там, на воле, жил самой опасной, шумной или животной жизнью, здесь стали тише воды ниже травы.
Голодная челюсть отвисает, пустой живот беснуется: смерть товарища – это катастрофа. Но катастрофа не только в том, что умирает этот товарищ. Катастрофа в том, что умирает один из нас, в том, что смерть обрушивается на нас. Кто-то умер. Его друзья не оставят этого без внимания, но быстро забудут. Шума не будет, все пойдет по-прежнему. Он умирает, а у нас перекличка, он умирает, а у нас суп, он умирает, а нас бьют, он умирает в одиночку.
Когда по прибытии в Бухенвальд мы увидели первых узников в полосатых робах – они таскали камни или толкали тележки, к которым были привязаны веревками, – когда увидели эти обритые черепа под августовским солнцем, мы не думали, что они заговорят. Мы думали, что они замычат или завизжат, во всяком случае, ждали от них каких-то других звуков. Между ними и нами была какая-то дистанция, которую мы никак не могли переступить, а эсэсовцы только усугубляли ее своим презрением. Никому даже в голову не пришло подойти к ним. А они смеялись, завидев нас, и мы еще не могли распознать этот смех, подобрать ему имя.
Но в конце концов нам пришлось признать, что это смех человека, в противном случае мы бы и себя перестали узнавать. Это происходило очень медленно, по мере того как мы становились такими же, как они.
Нам суждено всегда дрожать при мысли, что мы только трубы для поглощения супа, что-то такое, что без конца наполняют водой и что непрестанно мочится.
Однако опыт того, кто ест очистки, представляет собой одну из предельных ситуаций сопротивления. Это также предельная ситуация пролетарского удела. Здесь всё: презрение со стороны того, кто принуждает человека к такому состоянию и чего только ни делает, чтобы его в нем удержать; в результате это состояние с виду передает всю личность угнетенного и в то же время оправдывает его самого. К чему добавляется требование – в ожесточенной воле поесть, чтобы выжить, – высших ценностей. Сражаясь ради собственной жизни, угнетенный сражается за оправдание всех ценностей, в том числе и тех, исключительное обладание которыми оставляет за собой угнетатель, фальсифицируя их при этом.
Тот, кто презирает товарища за то, что он ест очистки, которые бросают в мусорный бак на кухне, презирает его, поскольку этот товарищ «сам себя не уважает». Он думает, что политзаключенному не подобает жрать очистки. Многие их жрали. Разумеется, чаще всего они не сознавали величия, которое можно усмотреть в этом поступке. Они