Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яма заполнена доверху и прикрыта снежным пушком. Мы не спешим, сидя на перекладине.
– Что новенького? – спрашивает один француз.
– Ничего, – отвечает другой.
Тот, кто спрашивал, догадывался, что нет ничего нового. С тех пор как мы здесь, с самого 1 октября, ничего нового. Но каждое утро раздается этот вопрос. Тот, кто спрашивает, не может самому себе на него ответить. Он знает лишь то, что знает, а это всегда одно и то же: утренний хлеб, завод, сортир. С тех пор как он в заключении, все, что не относится к заводу, хлебу, сортиру, от него скрыто.
Товарищ ответил: «Ничего». Он в такой же ситуации, как и тот, что спрашивает, однако он не говорит: «Не знаю». Он говорит: «Ни-че-го», хотя и не знает, есть что-то или нет. Ответил по своему разумению, у нас у всех один и тот же опыт. И товарищ не настаивает, поскольку считает, что ответивший, сказав «Ни-че-го», открыл ему свою тайну.
– Как думаешь, надолго еще? – продолжает он свой допрос.
– Не думаю.
Допрашивающий успокаивается: с него довольно и того, что товарищ не слишком болтлив и не говорит «не знаю». Так спокойнее для обоих: лучше расплывчатость, лучше не спрашивать «откуда ты знаешь?». Один говорит другому то, чего тот ожидает, – как от брата, как от матери, как от того, кто не ты, но ничем тебе не угрожает, кто просто отвечает.
«Не думаю» – только это и может сказать товарищ. И говорит это уверенно; этого довольно. Другой большего и не спросит. Эти вопросы, эти ответы, которыми довольствуются в сортире, лишены всякого смысла, но это наш язык, и он в такие минуты говорит самое главное.
Мы поднялись как по команде. Стоя на скамейке, спрятали ляжки в штаны, потом их завязали, и все это не спеша. Сошли со скамьи, постояли в четырехугольнике с минуту, засунув руки в карманы, втянув голову в плечи. Ничего нового.
«Чего новенького?» – «Ничего». Тогда и в сортире нечего больше делать. Надо убираться.
Еще только десять, впереди целый день. Завтра Рождество. Что это значит? Это значит, что всерьез начнет работать память; если бы не было памяти, не было бы никаких концентрационных лагерей. Только этого здесь и не хватало, в четырехугольнике нужника, где мы топчемся в дерьме, – этого слова «Рождество». Они тоже твердят свое «Weihnachten», но кругом одни зебровидные. Может, ради праздника остановят печи в Аушвице? Может, в эту рождественскую ночь у них проснется совесть? Может, дадут каравай хлеба на четверых, а может – на двоих или даже на одного? Целый каравай – с испуга? Целый каравай на каждого и передышку для печей. Может, в этот вечер у их совести тоже будет праздник: «Сегодня вечером не убиваем. Нет, не сегодня». Передохнем до завтра. Может, в этот вечер капо у печей напьются? В этот вечер все как один поют на всем белом свете, может, споют и в Аушвице? Целый каравай на каждого – да это мир во всем мире, вот оно единство рода человеческого! В этот вечер все будут смеяться или плакать из-за чего-то «общего»!
Постыдные ожидания. Вот дерьмо, оно настоящее, сортир – настоящий, печи – настоящие, наша здешняя жизнь – настоящая. Никто не хочет ради этого дня быть более человечным, чем накануне и назавтра.
Возле одного готового корпуса самолета установили небольшую елку; причем с превеликой серьезностью. Весь завод вымели – гораздо тщательнее, чем обычно. Немцы были какие-то рассеянные, переговаривались друг с другом. Немки смеялись. Мы смотрели на них так, будто до нашей следующей встречи должно было произойти нечто важное. Да, на всех наступал конец года.
Сирена прогудела в четыре, завод опустел. Снег перестал, небо прояснилось, даже солнышко над лесом выглянуло. Подошли к собору, подождали, пока нас пересчитают. Это еще надо заслужить – свой матрац и ночь перед Рождеством.
Лишь бы выспаться, хоть бы дали нам выспаться на наших матрацах, этого довольно.
Там, на воле, они говорят: «Пойду пройдусь», спускаются по лестнице, выходят на улицу. Они говорят: «Присядем», говорят: «Поужинаем вместе», говорят: «Я сейчас…», они там куда-то ходят, что-то делают. Слово «я» там вроде хлеба, оно звучит на улице, его слышно в постели. Здесь только и можно, что сказать: «Я пошел в сортир». Сортир здесь – это то, что там, на воле, они обычно называют свободой.
Капо впустили нас во двор перед собором, мы опять подождали, но на сей раз, чтобы получить свою пайку. Все надеялись, что сверх положенного будет яблоко; кто-то сказал, что будет яблоко, вот все и твердили, веря, что будет яблоко. С яблоком в руке легче было бы пережить тот момент, когда хлеб кончится; хлеб можно было бы съесть не торопясь, поскольку на добавку было бы яблоко. В яблоко можно было верить. Со стороны немцев это был бы такой способ отметить этот день, ведь назавтра не надо было работать.
Окошко открылось. Стало темнеть, из проема шел желтый свет. Раздатчик высунул голову; все только на него и смотрели.
– Что на сегодня? – спросили те, кто поближе.
Он рассмеялся.
– Ничего.
Ничего сверх положенного. И раздача началась. Но все вставали на цыпочки, чтобы посмотреть, что дают.
– Четверть каравая и фарш, – сказал кто-то.
Никакого яблока. Кусок фарша был, наверное, побольше, чем нам давали время от времени. Все теряли терпение, каждому хотелось побыстрее подойти к окошечку и покончить со всей этой кутерьмой.
Тот, что