Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка заканчивает рассказ и, как всегда, долго задумчиво молчит.
Потом поворачивается ко мне, смотрит вопрошающе:
– Лёлушка! А мы с тобой сегодня ночью поворожим, поколдуем? Вон я мешочек собрала…
У меня холодок проносится по коже. Голос застревает в горле. Кое-как я произношу:
– Поколдуем, бабушка… Я немножко боюсь…
– Не бойся, детонька, я рядом!
– Бабушка, а скажи вот что: когда я там, я помню про эту жизнь? Я тебя, брата, школу вспоминаю?
– Как же ты можешь помнить? Тебя же, теперешней, еще не было тогда. Ты тогда не родилась еще. Сны только. Ну, во сне все можно увидеть. А здесь тоже во сне табор видишь. Его ведь уже нет давно. Да это и не ты там, в таборе, а я. Понимаешь?
– Не понимаю!
– Пора мне тебя учить по-настоящему. Принеси-ка карты, сначала погадаем с тобой. Вот смотри расклад…
«Романо́ яг сарэ́нгэ бикхэрэ́нгиро светинэ́ла»[3]
В цыганской жизни самое плохое не холод-голод, не приставы-жандармы. Самое плохое – зима длинная.
К зиме мы старались к морю поближе перебраться, все теплее. Если не удавалось в доме поселиться, хоть хозяевам заплатить, а хоть и брошенное какое жилье найти, хатенку ли, зимовейку ли какую, да хоть сарай, – в одной палатке печурку железную ставили, там старики, детки малые ночевали, а постарше ребята уже в холодных.
Цыганкам занятие всегда найдется: воды принести, еду на костре приготовить, да так, чтобы и не расточительно, и все сыты, и старые и малые. А вот вечерами да ночами зимними длинными – скука да тоска. Это летом хорошо – песни веселые, танцы, пляски! А зимой босыми ногами по снегу не очень пляшется.
Вот и песни зимние у нас тоскливые были, грустные, да и сказки цыганские – замечала? – все больше с плохим концом. А если доброе что случалось – то-то радости, веселья! Дела-то на копейку, а разговоров!
Зимы в том краю, где мы кочевали, хоть и не морозные, а мокрые да слякотные. Всю зиму из-под снега травка зеленая пробивается. Кони наши снег копытят да траву едят – и то хорошо, сена много не надо.
Табор мы ставили так, чтобы чужие рядом не крутились. А это значит – к жилью не близко. Когда я девочкой еще была, мать с сестрой уйдут, а на мне и костер, и вода, и еда для всех. Целый день работаешь, под вечер ног не чуешь. А и лучше: не сидеть в тесной кибитке да не скучать…
Крестный мой батюшка добрый человек был, да стар уже, не здоров. Другой раз сам возьмется, а мне его жалко – руки-ноги больные, распухшие. Детей отправит мне помогать, а они только мешают. Беготню затеют, расшумятся, то воду разольют, то в костер залезут. Так и шла молодость моя…
А вот весной было…
День прибавился, цветы расцвели, солнышко теплое, а жары еще нет. Самое лучшее время.
Мужчины наши со старшими ребятами, чуть свет, на заработки поехали, коней ковать, топоры да косы точить. Цыганки пошли гадать, хлеба просить. Я в таборе с животом, да старик – крестный мой.
Старому не сидится, затеял в город за рогожами ехать. Коня запряг, а сам не может. Постоял, посидел – нет, не поеду… Хотел распрягать, а я говорю:
– Дай-ка, батюшка, я сама съезжу.
Он пускать не хотел, а мне в радость погулять. Согласился.
– Только смотри, – говорит, – не роди по дороге!
Живот-то у меня уже как хорошая дыня был.
Хлеба в суму положила, живот шелковой шалью подвязала, крестный свой нож мне дал – нельзя, мол, одной, да без ножа.
Конь веселый, бежит резво! А что тряско, ему дела нет. В городе на базаре рогожи купила, хорошая рогожа, мягкая, белая, и в цене с купцом сошлись. Еду обратно, хорошо!
Не знала не гадала, что сынок на подходе, не срок еще! Однако дорогой растрясло, чувствую – рожу. Что делать?
Съехала с дороги на поляну, коня распрягла, стреножила – пасись по свежей травке! А сама легла в телегу. Да думаю: хоть бы засветло родить!
Ну, так и родила засветло. Зато в глазах темно! Полежать бы, отдохнуть, да ехать надо, стемнеет скоро. Поднялась потихоньку, ребенка в ручейке обмыла, в платок завернула.
Потом коня поймала, распутала, запрягла, да и поехала. И с рогожами, и с прибытком.
Дорогой отошла понемногу, хлеба поела, воды попила. Сыночка к груди приложила – ест! Вот и ладно. Кто в дороге родился, тому любая дорога нипочем.
Еду, на сыночка любуюсь, красавец какой! Прямо солнышко! Телу тяжело, а на душе счастливо. Крестный обрадуется! А как муж приедет, вот уж веселья будет!
Смотрю, кто это впереди по дороге, не наши ли цыгане? Нет, чужие идут, двое, видать, отец с сыном. Не идут – плетутся еле. Старший хромает, ногу подволакивает. Младший шатается, как от голода. Одеты в городское, только рваное. Не лихие ли люди? Нет, лихих я сразу узнаю!
А все же сынка в рогожи положила, нож рядом в солому спрятала да и плеточку покрепче в руки взяла. Да зря, оглянулись – сразу видно, что добрые люди.
Руки белые, лица бледные, под глазами черно, у молодого глаза испуганные.
Остановилась.
– Здравствуйте, странники!
Поклонились мне:
– Здравствуй, цыганочка! Куда путь держишь? Не по дороге ли нам?
Сели в телегу, я хлеба им достала, разломила пополам, сколько осталось. Молодой ел жадно, аж руки тряслись. Потом свалился лицом в рогожи и заснул. Дорога тряская, каменистая, а ему хоть бы что. А старший вожжи забрал у меня, ребенка велел на руки взять. Да потихоньку расспрашивает, что да как.
– Вот, – говорю, – внука везу батюшке. А ты кто, человек прохожий? Куда идешь?
– Артисты мы, – говорит. – Вроде вас, цыган, на колесах живем. И как вам, цыганам, нет веры нам никогда, ни в чем.
Остановились в городе, представление давали. А тут крики в толпе, вора поймали. Вор тот вырвался, побежал да прямиком в нашу повозку и вспрыгнул. Проскочил сквозь, да дальше. А милицейский потом под нашей повозкой нашел часы, что вор у богатого человека украл. Ну, вот и заперли нас в каменной тюрьме… Так бы и сгнить нам, да вора того поймали.
Там в тюрьме все хворые, кто в узах… Ну и мы оба захворали. Жар да горячка, думали, помрем. А тут ночью кинули к нам старого цыгана, именем Калина. Не слыхала? Он нас лечил, заговором, водой да черной солью. Смерть отогнал. В церковь придем, свечки ему за здравие ставить будем, хоть на последний пятачок купим!
Вот вышли на волюшку, а театр наш уехал… Артистов в нем без нас только трое, да собачка ученая, да птица говорящая – ворон. Как они без нас будут?! Ведь хозяин стар, а акробатам нашим по десять лет только! Где искать, как найти?
Говорю им: не грустите, странники, вот приедем в табор, спросим у цыган, не видали ли они где артистов.
Приехали, как раз уж почти стемнело. Бросается ко мне старик, ребенка принял, борода трясется, по лицу слезы текут… А у меня ноги подкосились, едва за оглоблю ухватиться успела…
Потом три дня отлеживалась в кибитке. И молочка тебе принесут, и детей отгонят, чтоб не шумели, не мешали спать нам с сыночком, с голубеночком моим… Ну, слава господу, хоть и не доносила немного, а здоровенький родился, рос, как грибочек, скоро да споро.
А артисты так у нас и остались. Чужих у нас не привечали никогда, а этих оставили в таборе. Да и куда их отправишь! От болезни все отойти не могли, особенно молодой: стоит-стоит, побелеет и упадет… Пока не выросла у дорог заветная травка, которой старухи наши лечили, пока не порозовели щеки, голос не повеселел.
А потом цыгане нашли в городе их дедушку и мальчика с девочкой, акробатов, собачку да ворона. Вот радости-то было, до слез! Они плачут, обнимаются, и мы с ними плачем!
Артистов у нас все полюбили. Поставили их повозку рядом с нашими, лошадку их откормили, отчистили. Звали их Иван Иваныч и Федя, а дедушку так дедушкой и величали. Он с моим крестным подружился. Сядут под деревом, трубки курят да говорят тихонько… А то, бывало, и заплачут о чем-то. Старики… Горя много видели, смерть видели.