Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина особенная — плотная, дорогая. Не то что наша, пропитанная запахом плесени.
Буду прислуживать ей. Самой Нане Рэй. Легенде. Женщине с гравюр. Той, чье имя шепчут мужчины во сне.
Сердце бьется неровно. Тук-тук-пауза-тук.
Увижу её близко. Без расстояния. Без стекла витрины. Может, пахнет она по-особенному? Не так, как мы — потом и дешевыми благовониями? Может, заговорит? Скажет что-нибудь кроме "принеси-унеси"? Может, научит... Чему?
Глупая. Чему таю может научить такую, как я?
А мужчина... Его голос был красивым. Низким. Как звук сямисэна в умелых руках. Что если...
Бывает же — богатые господа берут таю для разговоров, для игры в го, для стихов. А потом зовут простую девочку для... для остального.
Представляю: его руки — наверное, чистые, с ухоженными ногтями. Не то что у господина Кана с его вечной грязью под ногтями.
Наверное, пахнут хорошим табаком. Или той помадой для волос, что продают в иностранном квартале...
Трясу головой. Дурацкие мысли. Таю не делится. Это первое правило. Особенно такая таю. Особенно Нана Рэй.
Встаю. Колени затекли. Иду к буфету — там, за створкой с облупившимся лаком, госпожа Мурасаки хранит хорошие вещи. Достаю керамический кувшин с сакэ. Не рисовое пойло, которое мы обычно подаем. Настоящее, чистое, из хорошей лавки. Ставлю на поднос. Чашки — те самые, фарфоровые, с трещинкой на одной.
Госпожа Мурасаки говорит, они еще её матери принадлежали. Врет, конечно. Купила на блошином рынке. Но красивые.
Сажусь обратно. Жду. Считаю вдохи. Девяносто три. Девяносто четыре. Сбиваюсь. Начинаю заново.
Часы тянутся, как карамель в лавке старика Ито — он всегда переваривает сахар, и нити становятся мутными, липкими, бесконечными.
Не зовут.
Сижу. Считаю петли на циновке. Сорок три в ряду. Или сорок четыре?
Начинаю заново.
Пальцы блуждают по грубому хлопку кимоно — он пахнет вчерашним потом и позавчерашним страхом. Нити цепляются за мозоли. У меня их семь.
На большом пальце правой руки — от веретена, когда еще пряла в деревне. Или мне это снилось?
Иногда я придумываю себе прошлое. Мы все здесь немного придумываем.
Прислушиваюсь. Дождь отстукивает что-то морзянкой по черепице. Точка-точка-тире. Что он говорит? "Не-хо-ди-ту-да"? Или "и-ди-и-смо-три"?
Любопытство. Оно живет у меня под ребрами, как паразит. Как те черви, что заводятся в рисе, если хранить его в сырости. Грызет изнутри.
Встаю. Левая нога затекла. Тысяча четыреста игл впиваются в подошву. Или тысяча пятьсот? Я считаю боль. Это помогает не думать о другой боли.
Крадусь. Третья половица — скрип. Седьмая — стон. Одиннадцатая молчит, но двенадцатая предательски взвизгивает. Замираю. Жду. Считаю удары сердца. Двадцать три. Двадцать четыре.
Госпожа Мурасаки храпит — вдох на четыре счета, выдох на шесть. У нее искривлена носовая перегородка. Она рассказывала, что в молодости клиент сломал ей нос. Или это было в драке с другой девочкой? Истории меняются, как узоры калейдоскопа.
Томоко бормочет во сне что-то о матери. У нее нет матери. Как и у всех нас. Мы сироты по определению. Даже если матери живы где-то там, за стенами этого дома.
Ползу дальше. На коленях — так тише. Чувствую каждую щель в полу. Каждую занозу. Подсчитываю их — способ не думать о том, что делаю.
У двери в дальнюю комнату останавливаюсь. Бумага сёдзи тонкая, полупрозрачная. Сквозь нее просачивается теплый свет. И голоса приглушенные, как разговор под водой. Как те звуки, что издают карпы в пруду. Если прислушаться. Если поверить, что рыбы разговаривают.
Прижимаюсь ухом. Холодная бумага.
Женский голос — мелодия. Мужской — бас виолончели. Слов не разобрать. Только интонации. Легкие, как пух одуванчика.
Недостаточно. Любопытство требует больше. Всегда больше.
Дырочка в бумаге — маленькая, с рисовое зернышко. Кто-то уже смотрел. Может, Юки? У нее тоже эта болезнь — любопытство. Или Рэйко, которая собирает чужие секреты?
Приникаю глазом.
И мир переворачивается.
Таю сидит... нет, не сидит. Возлежит. Как на тех гравюрах весны, что продают в лавках укиё-э. Но не застывшая, не нарисованная. Живая.
На левом боку, правая нога согнута в колене. Поза кошки. Или тигрицы. Кимоно сползло с плеча — вижу ключицу, тонкую, как флейта.
Это неприлично. Это против всех правил, которым нас учили. Женщина должна сидеть на коленях. Спина прямая. Ноги сомкнуты. Руки на бедрах. Взгляд опущен.
Но она... она создает свои правила. И они прекраснее любых установлений.
Мужчина — вижу только профиль. Нос с горбинкой. Подбородок волевой. На виске тонкий шрам — старый, белый, как нитка. Откуда? Дуэль? Падение с лошади?
Я придумываю ему истории. Самурай, потерявший честь. Торговец, разбогатевший на контрабанде. Младший сын знатного дома, проигравший наследство в кости.
Сидит правильно. На коленях. Спина как струна. Но в этой правильности есть напряжение. Как у хищника перед прыжком.
Они разговаривают. О чем? О поэзии? О политике? О ценах на рис? Голоса сливаются в мелодию без слов.
И вдруг — смех таю.
Не хихиканье, прикрытое рукавом. Не вежливое "хо-хо-хо" воспитанных дам. Настоящий смех. Голова запрокинута. Белое горло.
Шпильки дрожат — жемчужины, нефрит, черепаховый панцирь. Целое состояние в волосах.
А потом...
Кимоно. Она тянет за ворот. Медленно. Как разворачивают подарок, зная, что внутри сокровище.
Шелк золотистый, тяжелый, стекает с плеч. Под ним — белизна. Не та белизна рисовой пудры, которой мы мажемся. Настоящая. Кожа как фарфор из императорской коллекции. Груди маленькие, как незрелые персики. Соски — две капли крови на снегу.
Забываю дышать. Забываю считать. Забываю все.
Она не стыдится. Не прикрывается. Сидит — нет, возлежит — как богиня. Как те статуи в храме, которые прячут от простолюдинов.
Мужская рука движется. Большая. На среднем пальце кольцо — золото? Латунь? В этом свете не разобрать. Касается её запястья. Такого тонкого, что его можно обхватить двумя пальцами.
Госпожа Мурасаки убила бы меня за это подглядывание. Бамбуковая палка. Двадцать ударов. Или тридцать. Шрамы на неделю. Невозможность лежать на спине. Потеря клиентов. Голод.
Но любопытство сильнее страха. Всегда было сильнее.
Смотрю, как они наклоняются друг к другу. Медленно. Как те улитки в саду после дождя.
Его рука скользит по её плечу. Она закрывает глаза. На лице — выражение, которого я не понимаю.
Блаженство? Притворство блаженства? Скука, замаскированная под наслаждение?
Во рту пустыня. Язык прилипает к нёбу. Между ног жар. Незнакомый. Пугающий. Притягательный.
Что это? Откуда? Я же знаю, что такое мужские руки. Господин Кана. Господин Ямада. Тот безымянный с гнилыми зубами.
Их прикосновения не вызывают ничего, кроме желания сжаться, стать меньше, исчезнуть.
А здесь...
А