Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молчание заключенных – такой же язык, как смех. Заключенные посмеиваются между собой, слушая были и небылицы разомлевших перед печкой товарищей, но им не до смеха, когда они имеют дело с эсэсовцами. Заключенным случается вынужденно смеяться, но тогда они смеются с тем, чтобы угодить капо, гражданским немцам, эсэсовцам, сверхчеловекам; тогда, переходя на общепонятный язык смеха, в котором стираются различия, они идут на уступку, подыгрывают, ломают комедию, сохраняя внутреннею серьезность. Рассмеяться вместе с немцем – значит изменить себе, перейти на язык господ.
Эрнст поворачивается к охраннику и, втянув голову в плечи, говорит ему что-то по-немецки. Тот смеется в седые усы и поворачивается лицом к нам. Толстяк тоже смеется, он почти беззубый. Другие немцы не отстают и тоже смеются, охранник поворачивается прямо к ним и кивает, пряча улыбку в усах. Что там сказал этот толстяк? Должно быть, старику было слегка не по себе; теперь же он больше не один и не так одинок. Больше в вагоне никто не смеялся, смеялись только немцы: язык очертил круг опасности.
Заключенные избегают смеяться вместе с нацистами, дорожа своим отличием. Хорошо смеется не тот, кто смеется последним, а тот, кто не смеется вместе с эсэсовцем. Рассмеяться вместе с эсэсовцем – значит растоптать в себе остатки человеческого, плюнуть на весь род человеческий. Хорошо смеется не тот, кто смеется последним, а тот, кто в состоянии различить, как смеется над всеми тот, кто замахнулся на то, чтобы стать сверхчеловеком, сама История.
В то же время, наряду с вызовом тем, кто смогли возомнить себя богами, в книге «Род человеческий» необходимо различать резкую ноту в отношении более чем вероятного отторжения, с которым может столкнуться патетическое утверждение человечности в крайних формах бесчеловечности, от которых, согласно мысли Антельма, не застрахован ни один человек независимо от веры, национальности и языка. В предисловии, написанном, очевидно, «задним числом», Антельм словно бы упреждает глухоту читателей, не желающих лишний раз спускаться в бездны человеческого отребья, проживать в своем воображении бред чудом выжившего. Своим тонким лагерным ухом автор «Рода человеческого» безошибочно улавливает, что кризисное желание отозваться на боль памяти, сказать свое слово, быть наконец-то услышанными должно утверждать себя наперекор здоровому желанию покоя, отличающему как отдельных людей, так и целые нации, предпочитающие думать, что трагические «одиссеи» Дахау, Гулага и Освенцима писаны не про них.
Нам хотелось выговориться, быть наконец-то услышанными. Нас уверяли, что за нас говорит наш внешний вид.
В самых общих чертах этот вид забвения, то есть нежелание отозваться на весть оттуда, может быть понятным современному русскому читателю, который за два последних десятилетия освоил такие архипелаги и континенты «лагерной темы», что читательское восприятие поневоле стремится загородиться заслоном: «Нет, только не про это, только не про лагеря», не говоря уже о том, что в современном российском сознании лагерный опыт присутствует не только в виде книжных впечатлений.
Представляется, однако, что книга «Род человеческий» рассказывает нам не только о лагерном опыте, хотя, как нетрудно будет убедиться всякому, кто возьмется ее читать, картины лагерного быта, воссозданные Р. Антельмом, значительно расходятся, например, с «Колымскими рассказами» В. Шаламова, что речь идет, по существу, о различных типах испытания человечности в рамках двух сходных, но не тождественных политических режимов, доскональное сравнение которых (и типов испытания, и типов режимов) еще только ждет своих непредвзятых, непартийных исследователей[86]. Вместе с тем думается, что книга Робера Антельма представляет собой нечто большее, чем предельно личное свидетельство о лагерном опыте, хотя вряд ли стоит всерьез сомневаться, что во всеобщей истории уничтожения одних народов другими за ней останется то место, которое принадлежит ей по праву первого слова[87]. Действительно, необходимо помнить, что первое слово о немецких лагерях во французской литературе, которое прозвучало почти одновременно в «Концентрационном мире» (1946) Д. Руссе и «Роде человеческом» (1947) Р. Антельма, было высказано теми, кто буквально чудом выжил, кто говорил почти в беспамятстве, будто в бреду, говорил без всяких отлагательств ради того, чтобы эту память сохранить, говорил без всяких околичностей, тем более без всяких прикрас, а главное – без оглядки на то, что в это время говорили или только собирались говорить, промолчать или замолчать другие. Это было действительно нагое слово, высказанное до того, как стала складываться «история», до того, как стали слагаться «истории», «были» и «небыли» про то, что было, произошло, имело место и осталось навеки в Дахау, Гулаге и Освенциме и что впоследствии постоянно оказывалось то не к месту, то не ко времени.
Это не значит, что нагое, беспамятное, безотлагательное слово нарушало или обходило какой-то неписаный закон, упрощенная формула которого стала повсеместно ходить много позднее в виде абсурдного вопроса: «Можно ли писать стихи после Освенцима?». Не говоря уже о том, что Адорно даже не думал запрещать поэзию, закон, который был обнаружен опытом методического уничтожения еврейского народа, формулировался не в виде запрета на жанр, тему или манеру письма и даже не как новый категорический императив, предписывающий литературе какое-то трансцендентное правило, а как имманентное самой литературе требование буквальности, свидетельской дословности в передаче опыта.
В предельно жестких формулировках это требование было выражено Морисом Бланшо. Откликаясь на идею Адорно в размышлениях задним числом о новелле «Идиллия», написанной в предчувствии Освенцима (1936), французский писатель призывал не к забвению былого ужаса, действительно не передаваемого художественными средствами, а к бесповоротному отказу от всякого искусства, в котором ужас былого переводится на язык художества (фикции, вымысла), вместо того чтобы обратиться основосокрушающей стихией самого творчества. То есть речь идет не о запрете на «представление непредставимого», а о необходимости предъявления литературе определенного счета, точнее, категорического требования, согласно которому дух Освенцима, поминание того, чему оказалось невозможно подобрать другого имени,