Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если признаки пойдут все четыре разом, срока останется недели три. Это единственное число, которое он назовёт, и относится оно не к будущему, а к тому, сколько занимает у них сосредоточение.
Где это будет, он не скажет: он этого не знает, а сказать наугад — значит поставить под наугад армии.
Он говорил минут восемь и за восемь минут не сказал ни одного утверждения, которого нельзя было проверить в ближайшие месяцы.
Потом замолчал.
Один из двоих незнакомых что-то записал.
— В сорок первом вы говорили иначе, — сказали ему.
— Так точно.
— Что переменилось?
Два года он ждал этого вопроса. Заданный так, он оказался не страшным.
Правдивый ответ был непроизносим. Второй правдивый ответ — тот, который он для себя сформулировал в декабре, — произносился вполне.
— Раньше я исходил из готовой картины, — сказал он. — Она была подробная и она сходилась. За эту зиму она перестала сходиться: то, что случилось, случилось не в те сроки. Дальше я могу работать только тем, что промеряю сам. Это медленнее и это вернее.
— И вы предлагаете нам ждать ваших промеров.
— Я предлагаю мерить. Я не предлагаю ждать.
В этой разнице и заключалось всё, чему он выучился за год, и он не был уверен, что её услышали.
— А если признаки не пойдут вовсе? — спросил тот же, у стола.
— Тогда я подам, что признаков нет. Это будет такое же донесение, и его надо будет читать так же внимательно, как то, в котором признаки есть.
— Вы полагаете, отсутствие признаков — сведение?
— Полагаю. За минувшую осень я дважды подал, что признаков нет, и оба раза это оказалось важнее того, что было.
Пауза вышла дольше прежней.
— Хорошо, — сказали ему.
Больше вопросов не было.
Ему сказали, что задача части определится в марте, и что работать она будет по тому направлению, где раньше других пойдут четыре признака, и что для этого её увеличат.
Потом сказали ещё одно, и сказали в конце, коротко.
Он ответил «так точно» и вышел.
В тетради против его фамилии записали час выхода: двадцать ноль пять.
Двадцать пять минут.
* * *
На базу он вернулся к ночи и никому не сказал, где был, и его не спросили: у них не спрашивали не из деликатности, а потому, что за год выучились не задавать вопросов, ответ на которые всё равно нельзя проверить.
Ночью он не спал, лежал на своей койке в командирском бараке и разбирал по частям то, чего сам от себя не ожидал.
Он ожидал, что, отказавшись, будет чувствовать потерю. Он готовился к этому весь февраль и приготовил даже слова, которыми себя объяснит.
Потери не было.
Он лежал и не сразу разобрал, что руки у него разжаты и что вставать не хочется вовсе не от усталости, — а разобрав, понял и остальное: с него сняли долг, о котором он никогда не просил и от которого не умел отказаться.
Два года он был обязан знать. Знание досталось ему не по заслуге и не по праву, и всё, что он на нём построил, стояло на чужом основании — как фамилия, звание и росчерк. Расплачивался он тем, что не мог объяснить, откуда берёт.
Теперь брать было неоткуда, и объяснять стало нечего.
Он лежал и считал, что у него осталось.
Осталось ремесло: правило двух точек, форма донесения, счёт по четырём столбцам, мера брошенного, промер льда, опрос обратной очереди, правило о непромеренном.
Осталось знание эпохи: не даты, а то, как эти люди думают, чем меряют и чего боятся.
Остались люди: тринадцать налицо и шестнадцать по списку.
Кондратьев, принявший часть без единого вопроса, и Дед, берегущий свои петлицы на заплату. Костров, который в тридцать четыре года учится брать шестнадцать групп и берёт. Гридин, у которого правая не собирает щепоти, а левая держала фонарь четыре часа. Сошко, который лазит по завалам вернее тех, кто доверяет обеим рукам, и Руденко, три месяца таскавший на себе то, что прежде возил. Озерова. Лыков, который в июне пойдёт на протезе и попросится к другим.
Осталось и то, чего он год назад не считал бы имуществом: наверху выучили, что если он написал число — число промерено, а если написал «данных нет» — придумывать он не станет. На этой скучной репутации, как выяснилось в феврале, держится больше, чем на сбывшемся прогнозе.
И осталась фамилия.
Он произнёс её про себя — не как пароль, каким она была два года, а просто, как произносят своё.
Рябов.
Никто на свете не знал, что за этой фамилией стоит не тот, кто её носил, и никто не узнает: тому, кто мог бы дознаться, теперь незачем.
Дознаваться, впрочем, было уже и нечего. Человек, вписанный в списки под этой фамилией, за два года получил два ранения, две шпалы, майорские погоны, тринадцать живых и шестерых убитых, и всё это сделал он, а не тот, кто остался лежать под Минском на второй неделе войны.
Чужого на нём больше не оставалось.
Под утро он заснул на два часа и проснулся раньше подъёма, и первое, о чём подумал, было не про вчерашнее, а про то, что на девятнадцать человек пополнения потребуется вторая рация и что запрос надо писать сегодня.
Он полежал ещё минуту, отметил это про себя и признал, что это и есть ответ на все ночные счёты.
Утром он встал, побрился и пошёл принимать пополнение.
Пришло девятнадцать человек — вдвое больше, чем было. Из них шестеро с фронта, остальные из школы.
Он посмотрел на них и начал с того, с чего начинал всякий раз, — с того единственного, что имел право передать.
— Показание считается, когда показавший числится, — сказал он. — Дальше объясню, что это значит.
К вечеру пришла первая сводка по новому направлению.
Она была обыкновенная, серая, ни о чём: перевозки, погода, две строки про подвоз.
Он прочёл её дважды, как читал всё за этот год, и завёл четыре столбца — те же четыре, что были заведены в ноябре и с той поры не менялись.
Первая запись вышла пустая — за сутки по новому направлению не прошло ничего, что стоило бы отметить, — и он всё равно её сделал, потому что пустая строка в