Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером он сидел в отведённой ему комнате и спарывал петлицы.
Работа была мелкая и заняла много времени: нитку не рвали, а выпарывали, чтобы не портить сукно, и он выпарывал её лезвием, по стежку, и не торопился.
Капитанская шпала на малиновом.
Он снял их обе и положил на стол, и посмотрел на них, и вспомнил, что эти петлицы были не его с самого начала.
Не в том смысле, в каком бывает не своё обмундирование. В том, что и звание, и фамилия под ним, и рука, которой подписана командирская книжка, достались ему вместе с телом в июне сорок первого года, и он два года носил чужое, и выносил его, и притёр к себе так, что почти перестал замечать.
Теперь их спарывали и заменяли другими, и в самой этой замене не было ни торжественности, ни облегчения: просто указ вышел в январе, снабжение дошло в феврале, а сукно на воротнике осталось то же самое.
Погоны были уже не чужие. Их дали ему — тому, кто числится, ходит, считает и подписывает; и человеку, который эти погоны получил, было двадцать четыре года по бумаге, и звали его Рябов, и всё, что за этой фамилией стояло с сорок первого, сделал он сам.
Он положил петлицы в конверт, а конверт — во вторую папку, к тому, что никто не просил.
* * *
Госпиталь он нашёл на четвёртый день.
Искал через управление, через отдел учёта потерь и через справочное бюро, и все три канала дали разное, и сошлось на четвёртом — на человеке из хозчасти, которому он позвонил по чужой наводке.
В отделе учёта потерь ему заодно нашли и Калинкина.
Долговязый мальчишка призыва сорок второго, вывезенный за воду обратной очередью шестнадцатого сентября, лежал с тех пор в Саратове и лежал до сих пор: два ранения, из них одно в грудь, и по бумаге он всё ещё числился негодным к строевой на неопределённый срок.
Воронин переписал адрес в книжку. Написать он собирался в тот же вечер и написал через неделю, и это была вторая бумага за месяц, которую он задолжал живому человеку и отдал с опозданием.
Лыков лежал в подмосковном, в бывшем санатории, в палате на шестнадцать коек.
Он сидел на своей койке, одетый, поверх одеяла, и читал, и Воронин узнал его не сразу: тот был острижен наголо и без очков.
Очки лежали рядом. Другие, не свои — в железной оправе, с проволочной перемычкой.
— Товарищ капитан.
— Майор.
— Виноват. Товарищ майор.
Они поздоровались за руку, и это было первое рукопожатие между ними за всю службу.
Разговор Воронин продумал заранее и продумал плохо.
Он приготовил три вещи: сказать про представление, сказать про то, что часть о нём помнит, и спросить, что нужно. И все три оказались негодными в первые же четыре минуты, потому что Лыков спрашивал сам и спрашивал не о том.
— Кто на ключе?
— Костров.
— Сколько берёт?
— Шестнадцать групп. Цифрами.
— Слова?
— Слова не берёт.
Лыков кивнул, будто это подтверждало какой-то его собственный расчёт.
— Долго не выучится, — сказал он. — Ему тридцать четыре. Слух ставится до двадцати пяти или никогда. Значит, вам нужен второй.
— Запрос подан дважды.
— Подавайте третий.
Он сказал это так же спокойно, как докладывал остаток заряда в банках, и в этом спокойствии не было ни упрёка, ни игры, и разговор с этой минуты пошёл не тот, к какому Воронин готовился, а хуже.
— Как нога? — спросил он, потому что не спросить было нельзя.
— Нет ноги. — Лыков подумал. — Ниже колена. Обещают протез к лету.
— Больно?
— Иногда. Не там, где нет. Там, где нет, чешется, и это, говорят, надолго.
Он сказал это без всякой окраски, как говорят о погоде, и потом впервые посмотрел прямо.
— Товарищ майор. Скажите одно.
— Говори.
— Что вышло из передачи?
Вот тут Воронин и упёрся.
У него был ответ, и ответ был честный, и честность его заключалась в том, что он ничего не стоил.
Рогов сказал: дорогу они выбрали ту, что хуже, и у нас появились сутки. Что стало с этими сутками, Рогов не знал сам и сказал об этом прямо.
Сказать это Лыкову значило отдать ему за ногу одну фразу офицера связи, произнесённую без свидетелей и с оговоркой, что она не была произнесена.
Не сказать значило соврать молчанием.
Придумать между этими двумя третье он не сумел.
— Резерв пошёл по худшей дороге, — сказал он. — Из этого вышли сутки. Что сделали с сутками, я не знаю и, скорее всего, не узнаю.
Лыков молчал секунд десять.
— Ясно, — сказал он.
— Это всё, что у меня есть.
— Я понимаю. — Он потрогал дужку чужих очков. — Я, товарищ майор, за три недели тут насмотрелся, как отвечают на такое. Все врут. Не со зла — жалеют. Мне уже трое сказали, что мы «спасли дивизию».
— Дивизию вы не спасли.
— Знаю. — Он усмехнулся. — Вот за это спасибо.
— Я буду проситься обратно, — сказал Лыков.
— Не возьму.
— Я знаю, что не возьмёте на выход. Я про эфир. На эфире нога не нужна.
— Не возьму, — повторил Воронин. — И не потому, что нога.
— А почему?
Он ответил не сразу, и ответил то, что было правдой и чего говорить не следовало.
— Потому что я один раз уже посчитал, что ты незаменим, и по этому счёту оставил тебя на ключе. Второй раз я такого счёта делать не стану. Если ты снова окажешься единственным, кто может, — я снова тебя оставлю. Я себя знаю.
Лыков посмотрел на него долго.
— Это честно, — сказал он наконец. — И это плохо для меня.
— Да.
— Тогда я попрошусь к другим.
— Проси. Напишу тебе такую бумагу, что возьмут.
На этом разговор кончился, и они посидели ещё минут двадцать, и говорили про часть, про Кострова, про Деда и про то, что Гридину, вероятно, спишут два пальца, и оба знали, что главное уже сказано и переиграть его нельзя.
Уходя, Воронин отдал ему то, ради чего, как он понял только в дверях, и приехал.
Не гостинец и не письмо. Копию представления.
Лыков прочёл и вернул.
— Тут сухо