Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ждал, что она спросит ещё. Допытается, дожмёт — как дожимают, когда хотят до дна. Она не дожала. Смотрела долго, тем своим вниманием, ловящим не слова, а то, что под словами, на пределе слышимости. И, должно быть, что-то расслышала: не самую правду, до которой ей было не дойти, а то, что человек этот не виляет — упёрся в стену, которую сам не волен снести, и ему за ней не легче, чем ей у её оборванных строк.
— Хорошо, — сказала она. И это было всё. — Не буду.
И отвела глаза к журналу — не отгораживаясь, а давая обоим передышку от слишком прямого гляденья. Подвинула карандаш вдоль живой строки, подровняла, чтоб лежал по линейке, — и оставила так.
— У вас тоже, я гляжу, своя стена, — сказал он, помолчав. Тише. — За которую не пускаете.
Она усмехнулась — не ртом, одними глазами, на миг.
— У всех своя, — сказала. — Война.
* * *
Под утро её радист должен был выйти снова.
Смена её кончалась, но строку свою она кончать не собиралась: когда другая связистка пришла её сменять, Озерова не встала. Сказала: своего дождусь, у него срок в шестом часу, недолго. Сменщица пожала плечами и села к другому аппарату. И Воронин, чьё «зашёл на минуту по-соседски» исчерпалось ещё к полуночи, — тоже не встал. Сел у простенка, в полутьме за коптилочным кругом, чтоб не мешать, и стал ждать вместе с ней её живую строку, как ждал бы свою.
Эфир сипел. Шёл пятый час, потом шестой. Она сидела прямо, как весь вечер, наушник одной дужкой к уху, и слушала тот участок диапазона, где должен был прийти её. Воронин сидел в полутьме и ловил себя на старом.
Он мог посчитать. У него под рукой было то, чего у неё взяться не могло: он знал, как пойдёт под Вязьмой дальше, знал наперёд, чем кончится этот выступ и заброшенные в его тыл малые группы, — тот итог, в который укладывались и её радист, и вся её строка. Мог, как на горловине, прикинуть холодно: выйдет или не выйдет, дышит ещё это окошко или уже нет. Знание само лезло считать — тем самым ножом, которого он в себе испугался: не спасти, не повернуть, а вычислить наперёд, кому жить, кому списан. Он сидел и чувствовал, как тянется рука.
И впервые он эту руку отвёл — отвёл телом: поймал, что пальцы под полой шинели уже сами загибаются, считая сроки и поправки, как считали бы патроны, — и сжал кулак, и придавил коленом, и держал так, в темноте, чтоб не считалось. Потому что рядом сидела она и держала строку открытой не вычислением, а живым ожиданием, и знание его было бы тут не подспорьем, а ядом: посчитай он сейчас «не выйдет» — и отнял бы у неё то единственное, ради чего она не встала со смены. Там, на горловине, этим самым ножом он сортировал обречённых и за это себя не простил. Тут он его в первый раз сознательно не вынул. Сидел и ждал вслепую, по-человечьи, как ждут живого голоса по часам, — и в этом слепом ожидании ему было, против всякого ожидания, не тяжелей, а спокойнее, чем со всем знанием наперёд.
Радист вышел в начале седьмого. С опозданием на четверть часа — четверть часа, которые она просидела не дыша, с карандашом на весу над пустой клеткой, и Воронин рядом не дышал тоже, держа кулак на колене. Сквозь рябь пробилась морзянка — далёкая, торопливая, в срок не уложившаяся, но пришедшая. Озерова подалась к аппарату, рука её пошла по бумаге, и в лице на коптилочном свету разошлось то, прежнее: пришёл. Дышит. Этот ещё стучит.
Она дописала сеанс. Сняла наушник. И только теперь, дослушав своё, обернулась к нему — будто вспомнила, что он тут, что сидел с ней всю ночь в этой стылой темноте, человек, которому давно надо было уйти.
— Пришёл, — сказала она. Ему — не себе. — Видите. Дотерпели.
— Дотерпели, — повторил он за ней.
За окном, сквозь щель в затемнении, серело. Поднялся он тяжело — ноги затекли за ночь на табурете. И, подымаясь, увидел, что её кружка так и стоит у журнала с ледяным нетронутым чаем, а сама она, отстучав своё, сидит уже не прямо — осела, как человек, у которого разом отпустило то, чем он держался всю смену.
Он взял кружку. Молча, не спрашивая, прошёл в угол, где на железной печурке грелся бачок дежурного кипятку, выплеснул ледяное, налил горячего, принёс и поставил ей под руку. Дело было пустяковое, бабье даже, не его — а он его сделал, потому что больше ничего сделать не мог: своей стены он ей не снёс и не снесёт, окошка её в немецкий тыл ему не закрыть и не уберечь. А кружку с горячим под руку поставить — это было в его власти. Всё, что было.
Она поглядела на кружку. Потом на него. Потом взяла её обеими руками — застывшими за долгую ночь у аппарата руками телеграфистки — и стала отогревать о горячий помятый бок пальцы, по одному, и ничего при этом не сказала, и он тоже ничего не сказал; и в этом обоюдном молчании над одной кружкой было сказано больше, чем во всём, что они за ночь наговорили про частоты и про толковых радистов, которые дольше живут, если им дают.
И вот тут, стоя над ней в сером рассветном узле, Воронин понял про себя то, от чего весь вечер уходил.
Что ходит он сюда вовсе не затем, чтобы справиться о её дороге. Что он привёз с горловины не один вопрос «откуда знаешь», а ещё и её, Лидию, сидящую спиной к комнате и лицом к войне, — и что без неё в этом городе ему отчего-то хуже, чем с нею. В той жизни он был один по выбору: развёлся, схоронил родителей, детей не нажил, и одиночество носил легко, как разношенную обувь. В этой — влез в семью на бумаге, доиграл сына, и всё это была исправно сделанная работа, в которой его самого, живого, не было. А чтобы живой человек был нужен не по долгу, не по легенде, а просто так — этого он за собой не знал давно, может, и никогда, и застал в себе сейчас, над