Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо домой он за эти дни так и не написал.
Оно лежало у него начатое — третий день, два слова, выведенных ровным чужим почерком, который он подделал ещё в первую зиму под руку Рябова и за год сделал своим. «Дорогая мама». Дальше не шло. Дальше надо было врать — тепло, по-сыновьи, про то, как он скучает, как помнит, как ждёт встречи; и он умел это врать, писал такие письма не раз, и они доходили, и на них отвечали настоящей материнской радостью на его подделку. Сыновнюю любовь он выводил набело и сам уже почти не слышал в ней шва. Но в этот раз — а поездка домой, к семье Рябова в эвакуацию, маячила близко, при первом затишье, — садясь дописывать, он всякий раз упирался в одно: что за этими двумя словами идёт живой человек, мать, которой он не помнит и помнить не может, потому что память её сына досталась ему пустой, без лица и голоса. На бумаге он её обманывал начисто. А вот сесть к ней за стол и доиграть «сына» вживую, под её глядящими глазами, — это было впереди, и этого он, чего за собой не водил, тихо и заранее боялся. Чернила на двух словах давно высохли.
А идти ему хотелось не к листу. Ему хотелось на узел связи.
Он это за собой заметил на вторые сутки и сперва не поверил. Узел разведотдела, куда стекалась связь, стоял не на Лубянке — в стороне, в неприметном доме, занятом под РО. Дела ему туда не было: подразделение на отдыхе, дорог он больше не разводил, сводок не сдавал. И всё-таки он пойдёт — это решилось в нём само, помимо доводов, и зачем пойдёт, было ясно без слов; и от этой ясности ему сделалось не по себе той особенной неловкостью взрослого человека, который давно похоронил в себе эту статью и вдруг застал её живой.
Озерову с выступа отозвали тоже. Это он узнал стороной, через дежурного, тем навыком разведки, который тут стыдно было применять, а он применил. Прикомандирование её к фронтовому хозяйству у горловины кончилось вместе с самим хозяйством: то, чьи частоты она держала, доживало в мешке последние дни, и её вернули в Москву, на узел РО, к прежней работе. Они оказались в одном городе. Он положил себе, что зайдёт — по-человечески, проведать, доехала ли благополучно. Положил так, будто докладывал самому себе рапорт, в котором всё чисто и по делу.
Он пошёл под вечер, когда уже опускалось затемнение.
* * *
Узел жил своей ночной жизнью, не похожей на дневную ничем.
Днём это была канцелярия со связью: ходили, носили бумаги, стучали на машинке за фанерной выгородкой, дежурный покрикивал в трубку полевого телефона. Ночью всё лишнее опадало, и оставались одни те, кто сидел на приёме. Их было немного, и сидели они порознь, каждый при своём аппарате, в наушниках, склонившись, и в комнате стояла та особая тишина работающего узла, которая на самом деле не тишина: под ней, если прислушаться, глухо сипел эфир — зыбкий шум, в котором у самого порога слуха перебивали друг друга чужие морзянки, и в этом сипении кто-то жил, кто-то стучал, кто-то ждал.
Озерову он отыскал глазами сразу — в дальнем конце, у простенка, над малым аппаратом. Но узнал не по тому, по чему узнавал у горловины. Там она сидела над журналом, в котором гасли строки, и слушала, как умирают, — а тут вся подалась вперёд, к аппарату, чуть привстав на табурете, и в этой подаче было не горе, а ожидание: не хоронила — ждала живого, который вот-вот должен подать голос. Под рукой лежал раскрытый журнал. Она его не видела и не слышала; он постоял у дверей, не подходя — к человеку на приёме нельзя, — и стал ждать, когда она кончит сеанс.
На столе перед ней горела коптилка под жестяным козырьком, чтобы свет не бил в окно сквозь затемнение, и выхватывала из темноты только журнал, руку и нижнюю часть лица. Аппарат был малый, коротковолновый, из тех, что только-только пошли на снабжение, — «Север», лёгкий, в два с малым кило, разведчиков ради и сделанный; Воронин такие видел, знал им цену и знал, что их пока наперечёт. Наушник она держала не как у горловины: на одной дужке, прижав ладонью к уху, второе оставив открытым комнате, — словно заткни она оба, и пропустишь что-то живое, что войдёт сюда помимо эфира. И ещё одно он приметил, чего у неё на выступе не было. Там рядом с журналом ничего не стояло; тут стояла кружка — жестяная, помятая, с чаем, давно остывшим нетронутым: руке некогда было до него дотянуться, рука держала ухо.
Сеанс пришёл нескоро. Воронин стоял у стены. Она вдруг замерла вся, подалась к аппарату, карандаш лёг в руку сам собой — и стала писать, быстро, мелко, не дыша, ловя из-под треска то, что шло к ней издалека на самом пределе. Сеанс был короткий. Она дописала, откинулась, выпустила воздух, и в лице её на коптилочном свету отпустило — не радость, а то, что бывает прежде радости: эта дышит, эта вышла. И только тогда, увидев, что она отвалилась от аппарата, он подошёл.
— Озерова.
Она обернулась без испуга — тем спокойным, цепким движением, каким оборачивается человек, привыкший держать спину к полной людей комнате. Узнала сразу. И на лице её не сделалось ровно ничего — ни радости, ни досады, что отвлекли; только под глазами за эту зиму легла чернота, которой не смыть одной ночью