Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прикрытие помахало крыльями над целью и ушло на восток на свою полосу.
Сели мы все четверо. Прокопенко вышел навстречу, как всегда, — с тряпкой в руке, с прищуром на горизонт. Обошёл семёрку, ладонью провёл по передней кромке крыла, мотнул подбородком: цела.
— Командир.
— Старшина.
Я стянул шлемофон. Левое ухо отдавало глухо, как в первые дни. Оно по-прежнему отдавало в напряжении, хотя в обычном дне о нём я уже забыл.
Морозов спрыгнул с плоскости со своей машины — не на негнущихся ногах, как тридцатого июля впервые, а уже спокойнее. Подошёл, остановился в трёх шагах. Хотел что-то сказать. Не сказал.
— Двадцать первый, — сказал я, — держал хорошо.
— Угол не сорвал? — спросил он. Это был вопрос не ко мне, а к самому себе, проверкой.
— Не сорвал.
Он кивнул и пошёл к своей машине, к технику. Прокопенко смотрел ему вслед, потом снова на меня — коротко, без слов. Я знал, о чём он не спросил. О том, что в эту пару я смотрел в зеркало чаще обычного и видел не того, кого видел всю последнюю неделю. Это было между нами.
Вечером в землянке Жорка сидел на нарах.
Гармошка лежала у него на коленях. Ремень — не застёгнут. Я заметил это, как только вошёл. В прошлые дни ремень у него был застёгнут, и Жорка проводил пальцами по белым кнопкам, не открывая мехов. Сегодня ремень был отстёгнут, лежал поперёк колен, как поводок.
Кравцов сидел у лампы и читал «Красную звезду» — двухдневной давности. Беляев писал в журнале, и перо у него скрипело размеренно, по-командирски. Филиппов чистил пистолет, разложив части на чистой тряпке. Морозов уже спал — лежал на спине, рука под голову, грудь поднималась ровно. Молодой ещё, спал быстро.
Я сел на свою койку. Снял сапоги. Размотал портянки. Развесил на бруске у нар.
Жорка проводил пальцами по кнопкам, как и вчера. Один раз. Второй. На третий — расправил мехи.
Тихо. Очень тихо.
Один аккорд. Тянул. Не мелодия. Пробная нота на гармонике, какую делает гармонист, чтобы услышать, в строе ли инструмент после долгого молчания.
Беляев поднял голову от журнала. Перо остановилось. Жорка ни на кого не смотрел. Смотрел на свои руки.
Второй аккорд. Третий. Что-то медленное и одесское — я не знал названия. Не «Раскинулось море», не «Полюшко-поле». Что-то совсем своё, из кварталов на Молдаванке, где у Жорки оставались мать и две тётки. Мелодия шла короткими фразами, и Жорка её не спел — он её наиграл, как будто сам прислушивался, не сорвётся ли.
Минут пять-семь. Закончил. Положил гармонь на колено. Не убрал, не накрыл. Просто отвёл руки.
— Не строит, — сказал Жорка. Не глядя на меня. Не глядя ни на кого.
Это были первые его слова за три дня.
— Что не строит? — спросил я тихо.
— Левая нота. — Он провёл пальцем по белой кнопке. — Села. — Помолчал. — Ничего. Прижму на ремонте.
Опять замолчал.
Дверь скрипнула.
Прокопенко вошёл — впервые я видел его в землянке так поздно. С двумя кружками. Эмалированные, с зелёной каёмкой, такие выдавали в столовой. Чай в них был чёрный, плеснул, видно, из своего чайника. Прокопенко поставил одну передо мной. Вторую — Жорке.
— Командир. Жить надо.
Один раз сказал. Не повторил.
Сел на лавку у двери. Не уходил.
Я взял кружку. Чай был горячий, с дымком. Я держал её обеими ладонями. Жорка тоже взял.
Из угла, не поднимая глаз от журнала, Беляев сказал:
— Жорка. Сыграй ещё.
Жорка играл уже громче. Сначала ту же фразу, потом подкатил ритм, потом перешёл на «Шаланды полные кефали» — не вполголоса, а почти как раньше, до тридцать первого июля, когда у него ремень был застёгнут. Кравцов опустил газету. Филиппов отложил тряпку с пистолетом. Морозов открыл глаза — не вставая, лёжа.
Прокопенко сидел у двери. Чая у него не было. Он не пил. Слушал.
Я допил свою кружку, не сводя глаз с керосиновой лампы. Жёлтый круг, край фитиля чёрный, в стекле тонкая трещина у основания. Лампа была старая — привезли ещё со старой полосы, до Могилёва. Ходила с нами с июля.
Жорка играл ещё минут десять. Не плакал, не смотрел в сторону — просто играл. И когда он закрыл, никто не сказал ничего. Только Беляев перо снова взял.
Я лёг на свою койку. Под подушкой по-прежнему было пусто. Жорка положил гармонь у изголовья — не убрал в чехол. Это я тоже заметил.
Заснул я быстро.
Около полуночи на полосе зашли моторы. Я слышал их сквозь сон, как слышат снаружи дождь. Две машины. Один мотор тянул тяжело, с хрипом на наборе. Кто-то из третьей эскадрильи. Звук ушёл за лес.
Я снова заснул.
Утром Бурцев встал в дверях землянки до подъёма.
— Лёша. К Трофимову.
Я уже сидел на койке — мне с ночи плохо спалось, я вставал в третий раз. Натянул сапоги, пошёл за ним.
В штабной землянке у Трофимова керосиновая лампа ещё горела, хотя за оконцем светало. Трофимов сидел у стола, без кителя — китель висел на крюке за спиной. Майор был не выспавшийся, и седина на висках в утреннем свете отдавала пеплом.
— Соколов. Сядь.
Я сел.
Трофимов помолчал. Поднял взгляд.
— Волошин не вернулся с задания.
Я ждал продолжения.
— И это не всё, — сказал Трофимов. — Идём.
Он встал. Снял китель с крюка. Я встал за ним.
Глава 12
Бурцев толкнул дверь штабной землянки и пропустил меня вперёд.
Внутри было светло — лампу не выключили с ночи, керосин ещё не догорел. Кожуховский разворачивал на столе планшет. Трофимов стоял над картой, опершись костяшками о край. У стены, лицом к карте, спиной ко мне, стоял молодой лейтенант. Я видел только затылок и плечи. Гимнастёрка на нём была свежая, не расхожая, ещё с заводскими складками поперёк лопаток. Фуражку он держал двумя руками за козырёк, как держат гранату, у которой кольцо ещё на месте. На правом рукаве была заплатка, пришитая ровными мелкими стежками, не полевыми, — училищными.
У двери на табурете сидел Кузьмин. Без кителя, в гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя.
— Сядьте, лейтенант, — сказал Трофимов, не поднимая глаз. — Послушаете. Потом скажете, есть ли у вас вопросы.
Я сел в углу на ящик из-под лент. Бурцев остался у