Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Твоя мама Анастасия Кузьминична Котова».
Анастасия Кузьминична. Я подержал лист, вложил обратно в конверт, конверт — в стопку. Нитку перевязал. Положил пустой обратный сверху, как лежал.
Сел за стол.
Лампа давала жёлтый круг на доски. Чернильница, перо, лист обычной полевой бумаги — такой выдавали лётчикам для писем домой, тонкой, серо-белой, в чуть заметную линейку. Я обмакнул перо. Перо было новое, жёсткое. Звякнуло о край.
«Уважаемая Анастасия Кузьминична…»
Перо встало.
Восемь тысяч часов налёта, тридцать девять лет, командир воздушного судна — а писать матерям погибших мне не приходилось. Это всегда делал кто-то другой. Не я.
«Сообщаю Вам с глубоким прискорбием, что Ваш сын…»
Зачеркнул. Слова не мои. Газетные.
«Дорогая Анастасия Кузьминична, второго августа сего года Ваш сын Николай Васильевич…»
Снова застряло. Я положил перо. Вытер ладонь о колено. Ладонь была мокрая.
В землянке, кроме лампы, не горело ничего. Колькина койка пустовала за моим плечом. Мне казалось, я её затылком чувствую.
Дверь скрипнула.
Бурцев вошёл, как всегда, без стука. В кителе нараспашку, без планшета. Не сказал «здравствуй». Сел напротив, на лавку. Достал кисет, бумагу, скрутил папиросу — медленно, не глядя на руки. Закурил.
Я смотрел на лист.
— Соколов. Ты в первый раз?
— В первый, товарищ батальонный комиссар.
— Покажи.
Я подвинул лист. Он взял, прочёл. Молчал секунд десять. Положил обратно ровно посередине стола, между нами.
— Ты, лейтенант, начинаешь не с того конца. — Он отложил папиросу на жестяную крышку от противогаза. — Не «сообщаю Вам». Ей не сообщать надо. Ей надо сказать, что её сын был хорош. Это первое. Что за люди тут с ним рядом были. Это второе. Только потом — что случилось. Без подробностей боя. Без «мессеров», без «зенитного огня». Он от пули. Он с честью. Всё.
Бурцев достал из внутреннего кармана свой блокнот — затасканный, в чёрной коже, перетянутый резинкой. Открыл на середине.
— У меня двадцать восьмое такое с двадцать второго июня. — Не похвалился — сообщил. — Слушай, как я делаю.
И продиктовал — не подряд. Кусками.
— Первое: «Здравствуйте, Анастасия Кузьминична». Не «уважаемая». Уважения нам от неё уже не нужно, ей нашего тоже. Здравствуйте — и всё.
Я писал.
— Дальше: «Пишу Вам как товарищ Вашего сына Николая по службе». Не «лейтенант Соколов А. П.», не звание. Товарищ. Понял?
— Понял.
— «Николай был у нас в эскадрилье с конца июня. Лётчик добросовестный. В бой пошёл ровно, не сорвал ни одного захода. Из ребят я с ним работал в паре, у нас была общая машина…» Так. Подожди. Дальше пиши не за мной — пиши, как у тебя было.
Я написал, как у меня было. Что в первом нашем общем вылете тридцатого июля Колька попал по летучке с эрэсов и в кабину вернулся с лицом, которого у него до того я не видел. Что он сидел потом со мной на бревне у стоянки и курил, хотя курил плохо, и я не сказал ему, чтобы не курил.
Бурцев читал, придерживая лист пальцем у нижнего края. Не наклонялся. Читал издали, как читают поверх очков, — хотя очков у него не было. Папироса у него на крышке от противогаза дотлела, пепел загнулся серым серпом и упал. Бурцев этого не заметил.
— «Курил плохо, и я не сказал, чтобы не курил». — Поднял глаза. — Это оставь. Это ей нужно.
— Почему?
— Потому что мать через полгода прочтёт и увидит сына. Тебе сколько, лейтенант, двадцать? — добавил он, помолчав. — Вот. А ей это письмо читать всю жизнь. Пиши, что было.
Я записал, как пишется. Перо повело, не сорвалось.
— Хорошо, — сказал Бурцев, прочитав. — Дальше — главное. Не торопись. Обстоятельство. Без полёта. Без описания. Просто.
Я написал. Что второго августа в боевом вылете Николай не вернулся. Что машина его была сбита над лесом. Что он погиб мгновенно. Я написал «мгновенно», и Бурцев это слово оставил, хотя я не знал, было ли оно мгновенно. Я знал только, что я кричал в эфир и эфир трещал.
— Дальше, — сказал Бурцев. — От себя. От себя, Соколов. Не от полка. От полка я напишу отдельно бумагу казённую. Ты — от себя. Ты ему был кто?
— Старался быть товарищем. Две недели всего успел.
— Две недели на фронте, лейтенант, это семья. Так и пиши.
Я написал. Что Колька был мне товарищем. Что я об этом сожалею больше всего. Перо ходило теперь свободнее. Я не знал, откуда у меня бралась эта свобода — может, оттого, что Бурцев молчал и курил напротив, и его молчание было разрешением писать как пишется.
Перечитал. Получилось так:
«Николай был у нас человеком спокойным и добросовестным. В бою держался ровно. Тридцатого июля мы ходили с ним парой, и он отработал так, что я после посадки сказал ему только одно: видел. Он понял. Больше ему и не нужно было».
В конце я остановился над подписью. Положено было — «лейтенант Соколов А. П.».
Я подумал секунду и написал просто:
«Лёша. Лёша Соколов».
Бурцев посмотрел и не сказал ничего. Перевернул лист, ещё раз перечитал. Сложил вчетверо. Достал из кармана конверт — у него с собой был чистый, заранее. Вложил мой лист, заклеил.
— Положу в утреннюю почту. Сам прослежу, чтобы пошло.
Встал. Уже у двери обернулся.
— Лёша.
Я поднял голову.
— Ты после контузии, — сказал он, — стал писать иначе, чем раньше.
И вышел.
Я сидел и смотрел на лампу. Это был тот случай, когда я понимал, что он понимает, и не имел права ему ничего на это ответить.
В землянке стало по-другому тихо — тихо после того, как один человек ушёл. Не та тишина, что бывает, когда людей не было, а та, которой остаётся след. На крышке от противогаза лежал пепел его папиросы, серым серпом, как падал. Я смахнул его пальцем в щель меж досок.
Колькина стопка конвертов лежала на тумбочке, как я её и оставил. Я не подходил больше. Хотел погасить лампу — потом подумал, что в темноте сейчас будет хуже, чем при ней. Лампа догорела сама. На рассвете я не помнил, в какую минуту она потухла.
Утром Колькина койка была пуста.
Не «пуста» — снята. Старшина роты, тихий