Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воронин сел, разложил это перед собой и поглядел на разложенное с тем особым тихим отвращением к штабной работе, какого никогда не показывал подчинённым. Бумага съедала больше людей, чем пуля, — не убивала, а изводила: ты ходил в поиск, вытаскивал «языка», терял на нём человека, а потом сидел до третьих петухов и переписывал набело то, что и так знал наизусть, в трёх экземплярах, потому что без трёх экземпляров поиска как бы и не было. Дома над этим хоть смеялись в курилке. Здесь бумага была не глупостью системы, а самой системой, и относиться к ней следовало, как к минному полю: с уважением и не наступая куда не глядя.
— Петя, — сказал он. — Бери дела. Заводим на каждого. С ядра начнём — их я тебе продиктую, ты пиши, у тебя рука чище. Дойдём до новых — там сложнее, там нам половину самим про них досочинять.
— Досочинять, товарищ старший лейтенант? — Лыков поднял очки на лоб, сощурился. Слово его смутило.
— Не в том смысле. — Воронин придвинул первое дело, серое, пустое, с графами. — В графе сказано: «характеристика». А что я тебе про Кондратьева напишу в графу, если я его две недели как знаю? Что лежал на днёвке правильно? Так в графу не пишут. В графу пишут «делу предан, морально устойчив», и графа сыта. А человек — он не в графе. Человек — он у бочек на разъезде, под огнём, коротко бил, не частил. Вот это и есть он. Но это в дело не вошьёшь.
Лыков подумал, поправил очки, обмакнул перо. Помолчал, выводя графу.
— А на меня кто заводит? — спросил он вдруг, не подняв глаз от листа. — Тоже ведь где-то лежу. «Устойчив».
Воронин глянул на него — на чистый пробор, на круглые очки, на студенческую руку, которая выводила сейчас чужую судьбу в графу так же ровно, как вывела бы конспект.
— Лежишь, — сказал он. — Все лежим. Заводи на Гридина. Диктую.
Они засели. Воронин диктовал, Лыков писал круглым своим почерком, и комната медленно наполнялась тем особым шорохом, какого Воронин не слышал давно: скрипом пера, шелестом, постукиванием — звуком учреждения, которое заводит само себя. За окном по двору таскали ящики, гудел нагретый воздух от батарей, в коридоре проходили чьи-то незнакомые шаги. На ядро ушло полдня. Гридин, Лыков, Панасенко — этих он знал до донышка и диктовал легко. Дошли до Третьяка.
— Третьяк, — сказал Воронин.
Тут было сложнее, и не оттого, что он Третьяка не знал — Третьяка он за зиму вычитал не хуже прочих. Сложнее было оттого, что Третьяк был не его в особом, бумажном смысле. Сибиряк-промысловик с Ангары, призванный поздно, прошлое — таёжное, глухое, не лёгшее ни в одну удобную графу; и на сибиряка ещё с декабря лежал встречный донос Семёнова, который Судоплатов тогда придержал, взял под себя, «изъятие нецелесообразно». Воронин про эту бумагу помнил, как помнят про патрон в стволе. Он продиктовал Лыкову сухие безопасные слова — «в деле проверен, исполнителен, лесное дело знает» — и остановился.
— Хватит пока, — сказал он. — Дело заведём, характеристику впишу сам, попозже. Бери следующего.
Лыков не переспросил. Он уже научился не переспрашивать, когда командир обрывал на полуслове.
В полдень принесли номер. Делопроизводитель из канцелярии, немолодой, в нарукавниках, как у бухгалтера, заглянул без стука, положил на угол стола узкую полоску с отпечатанным условным наименованием подразделения и оттиском, затребовал расписку в разносной книге и ушёл, не сказав ни слова сверх должности. Воронин подержал полоску в пальцах. Полгода он был при ком-то — при роте, при отделе, при Судоплатове, — числился приложением к чужой строке. Теперь у строки было его имя, а у имени — номер; и вычеркнуть подразделение стало уже не отменой затеи, а закрытием единицы — с актом, с приёмо-сдачей, с подписями. Он расписался в разносной и положил полоску в дело первой строкой.
К вечеру первого дня у них на столе лежало семь заведённых дел и стопка незаведённых, и Воронин, разгибая спину, поймал себя на странном. Он за день не сделал ровно ничего, что умел и любил. Не прошёл ни версты, не тронул оружия, не прочёл ни клочка местности. Он сидел и плодил бумагу — и устал от неё больше, чем от ночного выхода. Зато к концу дня у него на руках было то, чего отродясь не бывало ни у старшего лейтенанта Рябова, ни у подполковника Воронина в его лучшие годы: своё. Не приданное, не на время, не «поступаете в распоряжение». Странная это была сытость — бумажная, без вкуса, но настоящая.
Он погасил лампу, и они с Лыковым пошли в холод, и Воронин впервые за месяцы ночевал в Москве, на койке при базе, под крышей, в тепле, — ни землянки под боком, ни выстуженного кузова, — и спал плохо, как спят с непривычки в безопасности.
Среди ночи, не в силах уснуть, он нащупал в кармане гимнастёрки сложенный треугольник — материнское письмо из-за Волги, что таскал с Нового года не вскрытым. Развернуть он его и теперь не развернул. Но в темноте, под крышей, при своём наконец деле и своей строке в табеле, подумал не о том, как соврать в ответ, а о другом: что теперь, при базе и положении, можно выправить себе короткое окно и доехать. Не отписаться — доехать. Глянуть в глаза тем, кому он самозванцем приходился сыном и братом, и решить уже лицом к лицу, кем он им будет. Раньше и думать об этом было нельзя — некому отпускать, неоткуда ехать. Он положил треугольник обратно к сердцу и решил при первом же затишье проситься в эту поездку — и от одного этого решения уснул.
* * *
Семёнов пришёл на третий день, к концу присутствия, когда Лыкова Воронин уже отослал на узел связи и сидел один.
Он не постучал — притворил дверь так, что Воронин услышал только щелчок язычка, и поднял голову. Семёнов стоял у порога, всё такой же сухой, аккуратный, с тем ровным невыразительным лицом, по которому за полгода Воронин так и не