Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скоморохов замер, переваривая услышанное. Он ожидал патриотических лозунгов, здравиц в честь партии и товарища Сталина, а услышал то, за что могли бы и расстрелять.
— Это что, правда? — переспросил он шепотом, будто боясь, что кто-то подслушивает, хотя Угрюмов не приходил в себя.
— Наверное, — кивнула Валя, пробегая глазами следующий листок.
Третье письмо было адресовано «тем, кто остался».
«Дорогие мои! Я не знаю, кто прочитает эти строки. Может, случайный человек. Может, товарищ по оружию. Может, особист, который решит, что я враг народа. Мне все равно. Я уже мертв, если вы это читаете. Я хочу сказать вам правду, которую боялся говорить при жизни. Советская власть, за которую я воюю и за которую я готов умереть, — она больна. Она допустила перегибы, которые нас чуть не погубили в сорок первом. Расстрелы верных ленинцев, старых большевиков и грамотных командиров. Лагеря для своих, шараги для ученых и конструкторов. Подозрительность, доходящую до паранойи. Мы воюем с фашизмом, а сами ведем себя для своих подло — расстреливаем без суда, сажаем по доносам, уничтожаем лучших людей. Я не знаю, как это лечить. Может, война очистит нас? Может, после победы все изменится? Но я слабо верю в это. Слишком много пролилось крови между своими. Слишком много ненависти внутри страны. Слишком много тех, кому выгодно, чтобы все оставалось, как есть. Простите меня за правду. Но если не говорить правду сейчас — кто ее скажет потом?»
Валя дочитала и опустила письма на колени. Руки у нее дрожали.
— Он сумасшедший был? — спросил Скоморохов, и в голосе его слышался страх. — Такое писать! За такие слова…
— Не сумасшедший, — перебила Валя, поднимая глаза. — Он просто был честный. Моего дядю старого большевика расстреляли в 37-м по доносу. А дядя был виноват только в том, что его коммунальная комната оказалось лучше, чем у соседей. Вот на него доносы и строчили, чтобы хорошую комнату себе забрать.
Она вспомнила, как Липшиц в последнем бою, раненный, с открывшейся раной, не зажившей как следует после операции, и с перевязанной правой рукой командовал обороной. Как стрелял из пистолета левой рукой, как кричал «Держитесь, братцы!», как не думал о себе, а только о других. И как потом, уже в грузовике, когда раненых перегружали на ледяной переправе, он сказал ей тихо: «Валя, я умираю. Не мешайте мне, не тащите в госпиталь. Лучше оставьте здесь и освободите место в машине кому-то другому. Я свое отвоевал». Она тогда приняла его слова за горячечный бред. А потом он тихо скончался уже в дороге. И Валя снова заплакала.
— И что нам теперь с этим делать? — спросил Скоморохов, кивнув на письма. — Сжечь? Чтобы никто не видел?
— Нет, — твердо сказала Валя, промокнув слезы рукавом. — Не сжигать. Он хотел, чтобы правду узнали. Мы узнали. Этого достаточно.
Она осторожно сложила письма обратно в карман гимнастерки Липшица, рядом положила партбилет и фотографию.
— Пусть пока побудут у него, — сказала она. — До Юхнова. А там… Там похороним по-человечески. И письма пусть лежат с ним. В могиле. Так безопаснее.
— А если кто найдет? — спросил Скоморохов, покосившись на Угрюмова, который пока в себя не приходил.
— Не найдут, — перебила Валя. — Я позабочусь, чтобы не нашли.
* * *
Афганец, все это время лежавший неподвижно, вдруг зашевелился. Он приподнял голову, посмотрел на Валины руки, потом перевел взгляд на Угрюмова. Майор госбезопасности не то спал, не то лежал без сознания. Температура у него поднималась, а лицо искажала мука — то ли от боли, то ли от тяжелых видений.
«Письма, — пронеслось в голове у пса-попаданца, который все слышал. — Липшиц, оказывается, писал их, зная, что умрет. И не боялся. Писал правду о тех, кто наверху. О том, о чем другие боялись даже думать. Настоящий человек. Жаль, что умер».
Он вспомнил Афганистан. Горы, вертолеты, лица товарищей, которые остались в ущельях навсегда. И свои мысли того времени — невысказанные, непроизнесенные, которые так и крутились в голове, но высказать их вслух начальству было нельзя, хотя и объявили уже перестройку и гласность, печатая в газетах статьи про репрессии 1930-х годов. «Зачем мы в Афгане? — думал он тогда. — Кого мы спасаем? И зачем нужен весь этот интернациональный долг, если не разрешают убивать всех настоящих врагов? И если простые жители этой страны считают врагами нас?» — но вслух он ничего не говорил. И не писал писем. Боялся. А Липшиц не боялся. «Спи спокойно, боевой товарищ, — подумал пес-попаданец. — Ты свое отвоевал. И правду сказал. Мы довоюем за тебя».
Афганец закрыл глаза, проваливаясь в тяжелую, беспокойную дремоту, в которой смешались и лай собак, и команды немцев, и стрельба, и голос Ловца, и тихий шепот комиссара Липшица, который перед смертью сказал ему, псу, странную фразу:
— Знаешь, брат, вы, собаки, может быть, лучше нас, людей. Честнее.
Пес подумал: «Может, он был прав? Потому что собаки не умеют врать. Потому что они живут, как живется, и умирают, когда приходит время. Без страха сказать правду».
Глава 18
В лесу было тихо и пусто. Зверье разбежалось подальше от людей. И даже птицы куда-то улетели. Тишина повисла над лесом тревожная. Чодо Баягиров шел впереди и чуть правее. Он уверенно вел отряд по следу. Впрочем, немцев прошло тут достаточно много, да и тяжелые сани четко отпечатали свои полозья, продавив наст. Чодо пояснял Ловцу шепотом, где сани солдаты волокли через бурелом, где кто-то споткнулся и упал, где кто-то из немцев остановился, чтобы справить нужду. Таежник читал следы не хуже Афганца, и даже Смирнов, опытный особист, признавал его