Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот наступает состояние отрешения. Оно приходит из ниоткуда, у него нет слагаемых. Был улыбающийся, обремененный заботами человек, кому-то сопереживал, в чем-то принимал участие и вдруг остановился…
Ему не хочется ходить, но и сидеть в кресле тоже не хочется. Не хочется смотреть телевизор, но и тишина невыносима. Не хочется работать, читать, ехать, писать, говорить…
Обычно в такие минуты окружающие начинают с настойчивой маниакальностью осведомляться состоянием его дел и здоровья. «У тебя что, неприятности?» — с участливой требовательностью спрашивают его.
А у человека ничего, ровным счетом ничего не случилось — он всего лишь остановился и сосредоточился на себе. Этого-то ему и не прощают.
* * *
Жить бы около вокзала, железнодорожной станции… Жить долго. Слушать в стылом морозном воздухе приглушенные голоса диспетчеров, объявляющих отправление поездов дальнего следования. В комнате тускло, отдернуты шторы, и бледные блики тепловозных прожекторов проходят сквозь стены, тебя, твои мысли и мечты, увозя к станции несбыточного назначения.
Поезда уходят, а ты остаешься, зная до минуты расписание следующего поезда. Остаешься и думаешь о скором отъезде. В конце концов, еще неизвестно, что важнее: отъезд или его предчувствие…
Но однажды ты берешь дорожную сумку с нехитрой поклажей и, не простившись, садишься в тот самый поезд, в котором мысленно уезжал не раз. И едешь в город, где никогда не был, в город у самой кромки Баренцева моря. Живешь у подножия старого маяка, по вечерам сидишь на перевернутом днище рыбацкого баркаса, смотришь на огни далекого сейнера, падающие звезды…
Где-то там Земля Франца-Иосифа, Северный Ледовитый океан… Где-то там тишина, в которую уже не ворвутся поезда дальнего следования.
* * *
Я стоял на пороге чужой беды. Я переступил этот порог и вошел в комнату, исполненную дыхания смерти.
В этом доме я вырос. Сюда я приходил, когда некуда было идти. Его больше нет.
Уходят не просто близкие — уходит послевоенное поколение, на которое мы так рассчитывали. Поколение самых счастливых — оно вдруг стало уходить раньше и чаще военного. Что это? Незащищенность нервной системы? Смятение перед надвигающейся эрой равнодушия?..
Мне трудно жить настоящим, вряд ли ужиться в будущем, а прошлое покидает меня…
* * *
Пустота. Чудовищная обволакивающая пустота. Словно опоздал к началу спектакля, наступая на ноги, пробрался на отведенное тебе место в зрительном зале, поднес к глазам бинокль…
А пьеса бездарная и актеры невозможно фальшивят, истекая безвкусно положенным гримом, но зрители хлопают — они все это принимают, зрители. И ты понимаешь, что надо уходить, сейчас, немедленно, пока не поздно, пока остались силы…
Но двери заперты. Тебя заперли снаружи вместе с теми, среди которых ты наивно полагал себя посторонним. Думал: сочту нужным — выйду…
Думаешь так, а ловишь себя на том, что, заглядывая через плечо соседа, пытаешься прочесть в программке фамилии исполнителей главных ролей…
* * *
В детстве мы с мамой ходили в сад «Черное озеро». Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки, и я тихо произносил: «Мама…» И еще что-нибудь. И мама отвечала мне: «Сынонька…» И еще что-нибудь.
И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.
Арка та цела. Мы далеко. Говорим по телефону, что-то кричим друг другу. Дальше-то что будет?
* * *
Литература не терпит поверхностности и назидательности — отношения с читателем могут строиться только на равных. Проникновенно и терпеливо.
Писатель открывает дверь читателя своим ключом, вешает промокший плащ на вешалку, наливает чай в фарфоровую чашку и не спешит уходить…
Потому-то Толстой проходит через нашу жизнь, а Чехов остается.
ПОСЛЕ…
Безжалостный закон войны в числе ее калек.
Убить могут сразу, в первую минуту боя. Можно погибнуть иначе. На разрушение человека, превращение его в калеку война отпускает себе паузу порой длиною в жизнь.
Сначала тебя калечат психически, заставляя бить ножом, стрелять на поражение, вжиматься в землю при разрыве стодвадцатимиллиметровой мины и хоронить, хоронить… И вот когда ты уже находишься у черты здравого смысла — тебя добивают физически.
И вдруг декорации стремительно меняются: мимо тебя спортивные «доджи», женщины на умопомрачительных каблуках, шлейф дорогого парфюма… Мимо тебя здоровые, предприимчивые, непроницаемые…
И ты на обочине: опирающийся на костыли, хрипящий простреленными легкими, чужеродный…
В добрый путь, сынок.
* * *
После выхода фильма «Прокляты и забыты» нам говорили: эти ваши раскатанные гусеницами тела, убитые, раненые с оторванными ногами — безвкусица, дурная эстетика…
Что ж, значит, и все мы, искалеченные, убитые войной, кто физически, кто нравственно — тоже дурная эстетика.
Я вдруг стал стесняться третьего тоста. Третий поднимают стоя и молча. За невернувшихся. Я стал стесняться своих погибших. Они не нужны этой стране. Может, потому, что погибли просто и обыденно, приняв пулю на вздохе, подорвавшись на противопехотной мине, явив миру перекореженные обрубки тел и простреленные навылет черепа.
Я стал чаще задумываться об эстетике, не замечая, как они бесприютно смотрят на меня с небес…
* * *
Ночью, за городом, при свете яркой настольной лампы наблюдал, как умирают, слетаясь на ее погибельный свет, комары, прерывая безумный полет, бьются крыльями ночные бабочки, падают на спину и замирают летающие жуки…
В дальнем углу комнаты, слабо мерцая, работал фумигатор — последнее изобретение человечества по уничтожению насекомых. И тот, кто изобрел его, — одновременно придумал средство спасения и уничтожения. И я, пользующийся этим изобретением, спасаясь от навязчивого зудения и укусов, одновременно истреблял все живое вокруг себя. И не было в этом ничего особенного…
А была лишь настольная лампа и мертвые перламутровые крылья ночной бабочки в ее свете…
* * *
Она вошла в мою комнату прекрасная, недосягаемая, поднебесная. Села к столу, привычно закинула ногу на ногу, спросила:
— Ну что, опять попробуем быть вместе?
— Попробуем, — отвечал я, — теперь я успокоился надолго.
— Учти, — предупредила она, — в следующий раз я могу оставить тебя навсегда…
Я понимал: это не каприз. И сейчас мне хотелось только одного — подчиняться ей во всем.
— Я буду предвзята и непреклонна, — еще сказала она.
— Конечно, конечно, — лихорадочно повторял я, усаживая ее к столу и доставая лист бумаги…
Великая женщина. Клеопатра-литература. Многие из нас были готовы отдать жизнь за бессонную ночь подле нее…
Я знал: нам никогда не стать мужем и женой. Мы навсегда останемся любовниками. Восторженными и равнодушными одновременно.
Я мечтал, бредил о ней по ночам: единственной женщине — литературе. Но изматывая себя томительным недосыпанием, беспомощно царапая бумагу в