Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что? — резко спрашивает Матвей, не давая ей закончить фразу. — К чему ты решила этим поделиться?
Марта смотрит прямо, не смущаясь от его резкости, будто все понимает.
— К тому, что я знаю, что такое быть нежеланным ребенком, Матвей. Но никогда не буду винить в этом женщину, которая не сумела полюбить меня. И не буду винить мою сестру.
— Святая Марта! — выплевывает он.
Хочет — презрительно. Но получается нервно. И от этого Матвей внутренне морщится, раздражаясь на самого себя.
— Нет. — Марта все еще спокойна. — Это просто мой выбор. Любить женщин, даже когда они делают мне больно. Это выбор, Матвей. Понимание и выбор.
— Тебе легко говорить… — начинает он, но видит, как за ее спиной встает еще одна женщина и поднимает руку вверх, требуя внимания.
— Я тоже родилась от изнасилования, как и ты, — говорит она. — Мне тоже легко?
— Это другое, — цедит он сквозь зубы.
— Где же другое? Замуж за ублюдка мою мать не выдали, и то спасибо. Но она всегда меня ненавидела. По-настоящему.
Женщина закатывает рукава, показывая множество точек-ожогов на предплечьях.
Кроме них запястья пересекают несколько параллельных шрамов.
— Она тушила об меня сигареты, когда напивалась. Била, когда я просила есть. Говорила, что я даже кашляю совсем как он. А знаешь, что хуже всего?
— Что же? — раздраженно бросает Матвей, за малым не взбешенный этим вмешательством.
— Со мной случилось то же самое. Меня изнасиловали, и у меня родилась дочь. Прикинь? Наверное, ты думаешь, я тоже тушила об нее сигареты?..
— Нет, — твердо говорит Марта, оборачиваясь к ней. — Привет, Сашунь.
— Здравствуй, моя хорошая, — кивает та Марте. — Все верно. Я тоже иногда вижу в ее лице того урода. Но я не хочу, чтобы моя дочь ненавидела себя, как я. Поэтому я учусь ее любить, даже когда мне нечем.
Матвей сглатывает.
Ему не хочется смотреть на следы на белой коже, но взгляд возвращается к ним снова и снова. Ожогам явно много лет, но они все еще розово-воспаленные, как его шрамы на спине. Словно тело не дает шанса забыть.
— А я сама ненавидела свою мать, — раздается еще один женский голос от самой стены, но его обладательница не встает. — За то, что она говорила, что я сама виновата, что меня лапает отчим. А потом и его дружки. Их я не прощу никогда, а вот маму — простила.
— Да ладно? — Матвей все еще держит лицо, произнося это издевательским тоном.
Но вокруг слишком много женщин, в глазах которых он видит отражение знакомой боли.
— А я долго думала, что мама меня любила, — из задних рядов выбирается очень толстая женщина в необъятном балахоне.
Он бы никогда не посмотрел на нее в компании. Благо черная одежда удачно позволяет считать, что такие, как она, лишь часть интерьера.
— Думаешь, ты… — он хочет ее оборвать.
Но ее голос громче, и она просто продолжает, будто его тут нет:
— Она говорила, что всю жизнь мечтала о красивой доченьке. Жаль, что я не получилась такой, как она хотела. Она заставляла меня сидеть на диетах и бегать по утрам. Говорила, что раз уж я толстая, надо хорошо учиться, чтобы брать умом.
— Так-то она была права…
— Я совсем недавно поняла, что это не была забота из любви. Знаешь, как? — толстушка как будто не слышит его комментариев, и он даже не отвечает.
Но ей не нужен его ответ.
— Мама спросила меня, почему я не запретила сыну бросить бокс. И почему разрешила дочери покрасить волосы в зеленый. Что из них вырастет?! А я сказала, что люблю их любыми. Такими, как есть. Мама сказала: «Никогда этого не пойму!» — женщина делает крошечную паузу, потому что ее дыхание рвется, когда она говорит последнюю фразу: — …зато они поймут.
Матвей ищет правильные слова.
Чтобы просто ответить на это. И понимает, что не находит.
Потому что он ведь не может сказать, что это неправильно, что у него было иначе, что отец однажды достал ремень, когда он отказался ходить дальше в шахматный клуб.
Ведь тогда получится…
Что она права.
Пока он молчит, в зале становится шумно.
— Меня мама била скакалкой. За тройки.
— А меня папа — армейским ремнем! За то, что плохо ела!
— Мне наоборот — не давали есть, пока домашку не сделаю.
— Мама говорила, что хотела сделать аборт, но не успела.
Десятки женщин говорят одновременно.
Всем хочется поделиться своей болью. И этой боли слишком много.
Матвей отступает назад. Спотыкается о стул и с трудом удерживается на ногах.
Ему хочется закрыть им рот.
Всем.
Каждой.
Не может быть, чтобы они все говорили правду.
Их слишком много.
Или просто в феминистки идут одни поломанные?
Поэтому они ненавидят мужчин?
Он резко оборачивается, встречаясь взглядом с Алисой, которая щелкает по кнопке, останавливая запись. Она смотрит на него с грустной улыбкой, будто понимая, о чем он думает.
— А я жила в детском доме, — говорит она, и улыбка становится шире, словно ее это забавляет. — Меня забирали только на каникулы. Но не всегда.
— Это смешно?! — рявкает Матвей. — Почему ты ржешь?
— Нет. Смешно то, что ты думал, что уникальный и особенный. Только один ты страдал, только у тебя уникальная трагедия! Посмотри, — Алиса кивает на зал. — Почти всем есть, что сказать. Но между ними и тобой есть разница, Матвей.
Он пытается усмехнуться — и не может.
Мышцы лица заморожены, сведены каменной судорогой, чтобы не дать прорваться нарастающему горячему взрыву.
Дрожь расходится от глаз, которые жжет изнутри, и катится волнами по всему телу, заставляя мышцы мелко сокращаться, как от электрического тока.
— Ты не ангел, которого предали, — говорит Алиса, глядя прямо ему в лицо, и Матвей понимает, что она видит все, что с ним происходит. — Ты просто ребенок, который до сих пор ждет, что мама его обнимет и скажет, что очень сильно любит. Несмотря ни на что. Но тебе придется обнять себя самому. И пожалеть тоже.
— Нет.
Ему стоит всех сил, брошенных на сдерживание чувств, процедить это слово сквозь зубы.
Оно должно убедить ее сильнее всех горячих речей, но почему-то не получается.
Понимание, что она видит его насквозь — невыносимо.
Хочется вывернуться наизнанку, скрыться внутри себя.
Но он чувствует себя распятым на операционном столе под ярким светом ламп.
Кто угодно может увидеть, что у него внутри.
— Ты не хотел быть жертвой? — смех Алисы такой же горький, как