Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут арена вздрогнула.
Грохот ударил по ушам так, что я вздрогнул, хотя, казалось бы, после всего, что случилось за последние минуты, меня уже ничто не должно было удивить. Земля под ногами завибрировала, и звук этот был такой, будто кто-то взял ворота и швырнул их через всю арену.
Потому что кто-то именно это и сделал.
Двери бокового входа не открылись — они вылетели. Обе створки сорвались с петель, одна воткнулась в песок и встала торчком, как памятник чьему-то очень плохому дню, а вторая прокатилась несколько шагов и легла плашмя, подняв облако пыли.
Из проёма донёсся рёв.
Низкий, утробный, идущий откуда-то из самой глубины груди, от которого вибрировали кости и хотелось отступить на чистых рефлексах. Где-то в самой древней части мозга, той, что досталась нам от предков, живших в пещерах и убегавших от хищников, сидела простая, ясная мысль: от существа, которое издаёт такой звук, нужно бежать. Причём быстро и не оглядываясь.
А в следующее мгновение из проёма вылетел Потапыч.
Именно вылетел, потому что бурая туша размером с небольшой сарай неслась по арене с такой скоростью, что песок из-под лап разлетался фонтанами. Огромный, с плечами шириной в добрый обеденный стол и лапами, каждая из которых была размером с мою голову. Печать на его морде полыхала зеленоватым светом, и для существа таких размеров он двигался пугающе быстро, каждый прыжок покрывал несколько метров, а земля вздрагивала при каждом приземлении.
На его спине, вцепившись в загривок обеими руками, сидела Маша. Волосы растрепались, щёки раскраснелись от ветра, глаза были круглыми, но не от ужаса, как я ожидал. В них горела решимость, которую я никогда раньше у неё не видел. Маша, которая боялась всего на свете, которая вздрагивала от громких звуков и опускала взгляд при любом конфликте, сейчас сидела верхом на несущемся боевом медведе с лицом человека, готового идти до конца.
За её спиной, вцепившись в медвежью шерсть всеми когтями и обеими руками одновременно, болтался Сизый. Перья торчали во все стороны, как у воробья после урагана, жёлтые глаза были выпучены так, что казались вдвое больше обычного, и в них читалась вся гамма эмоций от ужаса до восторга.
— БРАТАН! — заорал он, и его голос срывался на визг от тряски. — Я ЗДЕСЬ! Я ПРИШЁЛ ТЕБЯ СПАСАТЬ! ХОТЯ ЭТА МОХНАТАЯ ТВАРЬ ЧУТЬ МЕНЯ НЕ УБИЛА ПО ДОРОГЕ!
Я стоял, опираясь на воткнутый в песок меч, и смотрел на эту картину, пытаясь понять, не начались ли у меня галлюцинации от потери крови. Потому что-то, что я видел, не укладывалось ни в какие рамки здравого смысла.
Потапыч затормозил. Резко, по-медвежьи, всеми четырьмя лапами вспарывая утрамбованный песок, и инерция сделала то, что всегда делает с теми, кто к ней не готов. Сизого сорвало с медвежьей спины и швырнуло вперёд. Он полетел по арене кувырком, хлопая крыльями, скребя когтями по песку и оставляя за собой дорожку из перьев, как хвост маленькой серой кометы.
— ААААА! — орал он, перекатываясь. Раз, два, три кувырка, и наконец замер лицом в песке, задница вверх, крылья распластаны, хвост торчит.
Повисла пауза.
Сизый поднял голову, выплюнул песок и осмотрелся. На его морде было написано всё сразу: облегчение от того, что жив, возмущение от того, что его так швырнуло, и полная неспособность решить, радоваться ему или плакать.
— Я БОЛЬШЕ НИКОГДА! — объявил он, и голос его разнёсся по притихшей арене. — СЛЫШИШЬ, БРАТАН⁈ НИКОГДА В ЖИЗНИ! НЕ СЯДУ! НА ЭТОГО МЕДВЕДЯ!
Трибуны, которые последние несколько минут молчали в мёртвой тишине, взорвались. Хохот был нервным, истерическим, облегчённым, тем самым смехом, который приходит, когда напряжение было таким сильным, что любой, даже самый нелепый повод сбросить его ощущается как спасение. Люди смеялись, вытирали слёзы, и на несколько секунд арена перестала быть местом, где только что избивали человека, и превратилась в цирк, где голубь с перьями набекрень объявил войну верховой езде.
Коль кое-как поднялся на ноги. Кровь из разбитого носа стекала по подбородку, глаза были мутными, но он всё ещё держался, хотя и шатался так, будто земля под ним ходила ходуном. Подавитель отступил на несколько шагов и замер, не сводя взгляда с медведя. Оно и понятно: когда на арену вылетает полтонны разъярённой шерсти и когтей, приоритеты имеют свойство резко меняться.
Только огневик смотрел не на медведя… он смотрел на меня.
И пока его напарники пытались понять, что делать с новой угрозой, он уже принял решение. Может, посчитал, что я больше не опасен. Может, хотел закончить дело, пока новые игроки не вступили в бой. А может, ярость за Себастьяна всё ещё жгла его изнутри и требовала выхода.
Он вскинул руку, и огненный шар сорвался с ладони. Полетел прямо мне в грудь, и я видел каждое мгновение этого полёта: оранжевое пламя с белым ядром, раскалённый воздух, дрожащий вокруг него, расстояние, которое сокращалось слишком быстро. Не такой мощный, как тот, что свалил меня раньше, но мне хватит. Тело не слушалось, ноги приросли к земле, и я понял с абсолютной, кристальной ясностью, что уклониться попросту не успею.
Я закрыл глаза и приготовился к боли, которая сожжёт меня изнутри, но… вместо удара пришла волна жара, от которой затрещали волосы на висках, глухой рёв, в котором смешались боль и ярость, и запах палёной шерсти.
Я открыл глаза.
Передо мной стояла бурая стена, широкая, покрытая дымящимся мехом. Потапыч закрыл меня собой, принял огненный шар на спину, и его шерсть всё ещё тлела.
Маша покачнулась в седле. На её мантии дымилась прожжённая дыра размером с кулак, и сквозь неё была видна слегка покрасневшая кожа. Маша медленно опустила взгляд, посмотрела на рану, потом подняла глаза на меня и сощурилась от боли.
— Ауч, — сказала она тихо. Потом повернулась к Потапычу и добавила, почти шёпотом: — Потапыч… этот дядя меня обидел.
Медведь зарычал. Тихо, утробно, из самого нутра, и этот рык был страшнее любого рёва, потому что так рычит зверь, который уже решил убить и просто выбирает, с кого начать.
Справа зашуршал песок. Сизый поднялся, отряхнулся и поковылял ко мне, перехватывая биту, которую каким-то чудом не выронил во время полёта. Перья торчали в разные стороны, на клюве запеклась кровь из ссадины, но глаза были ясные и серьёзные, и впервые за всё время, что я его знал, в них не было ни капли дурачества.