Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Положили вопрос, чтоб не отвечать за ответ.
— Положил вопрос, потому что ответ за меня никто не примет. А вопрос — могут не отбросить.
Судоплатов помолчал, не сводя с него глаз.
— А резерв ваш? Под локоть.
— Не мой. Прошу — положить.
— Резервы кладут не по просьбе старших лейтенантов.
— Знаю. Я кладу не резерв. Кладу довод, чтоб его положили.
Судоплатов оставил это без ответа. Разгладил лист ладонью раз, другой, будто разглаживал не бумагу, а собственную нерешённость, — и по этой тяжёлой, ничего не обещающей ладони видно было: взвешивают не слова, а можно ли с ними вообще выпускать его из кабинета. За шторой ещё раз прошла машина.
— А если ошиблись? — спросил он наконец. — Если немец и впрямь фланг прикрывает? Тогда вы мне дали бумагу, под которой я зря держал резерв и зря лил тень на тех, кто решил. С меня спросят. И с вас.
— Спросят, — сказал Воронин. — Если ошибся.
— А не ошиблись?
— Тогда спросят строже. За то, что знал.
Судоплатов глянул остро. Этого он не ждал — что Воронин сам, не дрогнув, выложит обе свои петли разом.
— Понимаете, выходит, — сказал он медленно, — что вам обе дороги в гору.
— Понимаю.
— И всё равно несёте.
— Несу.
* * *
Судоплатов не сказал ни «понесу», ни «не понесу». Он сказал «оставьте» — и Воронин вышел из кабинета, не зная, ляжет ли лист в нижний ящик в тот же час, как закроется дверь, или пойдёт выше. Спрашивать было не положено и бесполезно. Раньше он отвечал за то, что делал сам, своими руками; теперь отдал из рук и должен был ждать, отойдя в сторону, как ждёт сапёр, передавший заряд другому: верно ли тот заведёт.
Ждать пришлось среди весны, которая разворачивалась вокруг быстро и равнодушно к его бумаге.
Распутица сходила. Ещё в начале месяца дороги стояли непролазным месивом, в котором тонули и кони, и моторы, и оба фронта, наш и немецкий, по уши сидели в грязи и пережидали; а теперь, с каждым подсыхающим днём, земля твердела, и Воронин, читая сводки уже и с юга, и с центра, отмечал про себя сухо: вот и срок пошёл. Грязь держала всех, как держит арестованных общая камера; подсохнет — и каждый пойдёт по своему делу. Наши на юге — вперёд, к городу. Немец — туда, куда он свёл свои танки. И между тем днём, когда дорога окончательно станет, и нынешним было уже не месяцы. Недели. Он считал их не по календарю — по сводкам с дорожной обстановкой, по тому, где и насколько встала или тронулась тяга, и счёт этот шёл вниз, к маю, неумолимо, как идёт под уклон отпущенный воз.
Юг по-прежнему говорил живым голосом в одном месте, и Воронин ездил туда, когда мог.
Озерова держала южные частоты, как держат вахту, — не отпуская. За те недели, что прошли, та станция под Краматорском, которую она нащупала первой, обжилась, перестала прятаться по глухим часам и заговорила ровно, по-хозяйски, как говорит тот, кто встал прочно и обустроился. Прибавилось и других ключей рядом. Озерова сводила их в свой журнал, по почерку, по часам, по длине работы, и однажды, показывая Воронину свежие листы, сказала негромко, не отрываясь от столбиков:
— Уплотняется. Раньше один говорил, теперь — целое гнездо. И все одной руки выучки, чувствуете? Как один полк дышит. Большое что-то встало, Сергей Иванович. И встало насовсем, не проездом.
— Насовсем, — отозвался он.
Она помолчала, выводя карандашом на полях свою пометку.
— Вы это в дело понесли уже? — спросила, не глядя. — То, что я вам с зимы таскаю.
— Понёс.
— И как?
Честно ответить было нельзя, а лгать ей он не стал.
— Положил, — сказал он наконец. — Услышат ли — не моё решать.
Озерова отложила карандаш. Она не стала допытываться, откуда он знает то, чего знать ему неоткуда, — этот вопрос за зиму она задавать отучилась. Постучала листами краем о стол, помолчала — и спросила другое, чего прежде не спрашивала:
— А чего вы юг под себя одного взяли, Сергей Иванович? — Она не подняла глаз, но и за столбики больше не пряталась. — Перехваты — мне сдай, как все сдают, в общую сводку, и ходи себе чист. А вы — себе под клапан и сами в дело носите. Тяжело же одному-то.
Воронин помедлил с ответом. Это было ближе всего, что кто-нибудь подходил к его настоящей ноше, — и подошла она, не зная, что подошла.
— Сдай в общую — там и ляжет, в общей, — сказал он. — А под клапаном — хоть кто-то да донесёт.
— Кто-то — это вы.
— Это я.
Она приняла это молча, как принимают чужую тяжесть, которую нельзя ни взять на себя, ни сбросить с другого; и в том, как она снова склонилась к аппарату и тронула ключ, было больше понятого, чем он ей дал словами.
— Я вам ещё натаскаю, — сказала она просто. — Слушать буду в оба. Если он там шевельнётся раньше срока — вы первый узнаете.
— Узнаю от вас, — отозвался Воронин. И это была вся их близость на людях: два человека над одним листом, у каждого своя половина дела и своя половина недосказанного, и ничего больше — ни слова, которое нельзя при сменах, ни жеста.
Уходя в тот раз, уже в дверях, он обернулся. Озерова сидела вполоборота к аппарату, прижав наушник, и пальцы её свободной руки опять, помимо воли, выстукивали по краю стола чужую морзянку — ту самую, южную, которая в её пальцах была пока ещё просто почерком, дыханием неизвестного радиста под Краматорском. Для неё это дыхание встало прочно и его надо было слушать — и только. За той же рукой Воронин видел имя и петлю, и от этой разницы ему всякий раз делалось не по себе: будто стоишь с человеком над одной картой, а смотрите вы на неё с разных войн. Он ничего не сказал. Вышел.
В подразделении тем временем тоже шло движение к югу, негромкое, рабочее. Прямого приказа выдвигаться ещё не было, но воздух уже им пах: Лыков по новой сверял южные частоты и переписывал позывные, Дед молча перебирал снаряжение так,