Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И от этого холодело трезвее всякой засады. Уйти от руки за грейдером значило перестать быть тем, кого она ждёт. А ждала она — его. Не Рябова на бумаге, не мёртвого Воронина под бумагой. Того, кто решает в нём раньше слов, на сошнике.
И была в этом одна щель, единственная, куда той руке не дотянуться, — и от неё делалось не легче, а чудно́. Немец за грейдером разложил его по косточкам: как ступает, как бережёт спину, как считает грош. Свёл вернее, чем он сам себя помнил. Не свёл одного — лица. Не оттого, что не дорос, а оттого, что лица этого в немецком мире нет и проступить ему неоткуда: человек, которого тот строит по повадке, родится через восемьдесят лет в стране, которой при этом немце ещё нет на карте. Можно срисовать всё, что человек делает. Нельзя срисовать того, кого здесь попросту не существует. Выходила злая правда: единственное, чего враг про него не возьмёт, — это единственное, чего и сам он на этом берегу не имеет. Имя. Всё прочее, живое, ходячее, дышащее, тот уже держал в руках.
Восток разгорелся. Над рекой с того берега ещё стоял дымный столб — догорал склад. Цена ночи — один летний день немцу на юге, и тот не наверняка. День да чужая ладонь: Гридя сидел поодаль, зубами затягивая бинт на распоротой руке, и в кои-то веки молчал, бледный. Вот и вся арифметика. Дед сменился с подхода и сел рядом, привалив к стволу карабин. Третьяк ждал, не подходя, — видел по командиру, что тот не доспрошен, и не лез.
— Третьяк. — Воронин не повернул головы. — Ту лёжку запомнил? Двое, у выворотня, на мочажину.
— Запомнил.
— Никому. И в дело не пишем. — Помолчал. — Дома про неё знать не нужно. Ни нашим, ни тем более… — Он не договорил, кому тем более. Кому надо, тот сам поймёт, а в московский формуляр такое не ляжет. — Это моё.
Сибиряк качнул головой — понял. И больше не спросил ничего, за что Воронин был ему молча благодарен.
Он закрыл глаза — не спать, думать в темноте под веками. Корка выручила нынче. Дважды на одну корку не выйдет.
Значит, со следующего выхода — ломать. Не тропу. Себя.
Он открыл глаза. До темноты было ещё далеко, и он сидел и заставлял себя, шаг за шагом, проигрывать дорогу домой не так, как повело бы ноги, — а наоборот. Выходило тошно, через силу, будто писал левой. Так, понял он, и будет теперь всегда.
Глава 19
«Семенов»
Вызов лежал на столе в Кунцеве, когда Воронин вернулся из тыла, — казённый лист поверх трёх суток грязи, которые он притащил на себе.
Он прочёл его стоя, не сняв шинели. Старшему лейтенанту Рябову надлежало прибыть на Лубянку, к особой части, для дачи показаний в порядке плановой проверки. Подпись была знакомая: ровная, без нажима, буквы стояли врозь, как солдаты на смотру, у которых старшина вымерил интервал. Семёнов писал так же, как ставил карандаш на стол, — ничего лишнего, всё под линию.
Воронин положил лист обратно и сел. В голове ещё держалась та, полевая работа — лунки от чужих локтей на гари, окурок с золочёным ободком, решение ломать в себе то, чем он жил. Три дня он шёл домой не так, как повели бы ноги, и от этого у него до сих пор саднило где-то под рёбрами, словно он переучивал самое дыхание, а не повадку. И вот теперь — Лубянка. Своя рука тянулась к нему оттуда, из Москвы, аккуратная, по форме, под расписку.
Угол рта дёрнулся, криво, без веселья. За три дня перед этим, на гари за грейдером, его читала чужая, немая рука — и хотела убить. Эта знала его в лицо и хотела всего лишь доказать. Легче от этого не было. Тянулись обе к одному месту в нём, до которого он сам не мог достать.
Лыков сунулся было в дверь — доложить про рацию, про новую частоту, — увидел лист на столе, увидел лицо командира и тихо вышел, не доложив. Мальчишка стал понятливый. Воронин отметил это краем мысли и тут же отложил: мальчишке знать рано.
Он стянул наконец шинель. Под ней гимнастёрка была в подсохшей корке болотной грязи, и в петлицах сидели по три кубика, истёртые до латуни. Старший лейтенант Рябов. Командир отдельного подразделения, своя строка в табеле, своё хозяйство. Полгода он лез в эту строку, как лезут из-подо льда. А теперь его звали держать за неё ответ — те же, кто строку дал.
Он умылся, побрился над тазом, соскрёб с себя поле. Чистым в особую часть. Так его учили ещё там, в той жизни, перед разбором у начальства: явись опрятным, говори коротко, лишнего не давай. Только там разбирали, как он отработал. Здесь разбирали, кто он есть.
Перед уходом он вынул из планшета папку подразделения и проверил последнюю декадную характеристику на сибиряка — ту, что с января писал сам, по форме, в тот же бланк, каким полгода назад заводили на него. Характеристика была готова, отписана начисто, и сдавать её предстояло как раз Семёнову.
Он держал лист и впервые поглядел на него чужими глазами — теми, что будут читать. И увидел не щит, который старался сложить, а приём. Свой же давний приём: