Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последний свой визит дед Семен рассказал, что Софья, накануне пребывавшая в веселом возбуждении, вылетела утром из спальни в истерике, крушила все, что попадалось ей на глаза, избила двух баб, а простыни ее унесла Матрена, и были они, барышня, нечисты, а не гляди, что ее сиятельство: что баба, что девка, что княгиня, а все одно! В тот же день явился чужой сурьезный господин, с барином заперся, и барыня велела Надежде Платоновне шкатулку принести, а опосля, когда господин восвояси убрался, все кричала на мужа, плакала, и во флигель его и выселила, вот такие у нас, барышня, ноне скорбные дела…
Я кивала, подливая Семену чай. Аннушка забралась к старику на колени и играла с игрушками, которые прислал ей Мартын Лукич. Меня радовало, что крестьяне помнят меня добром и передали мне кучу вкусного, и беспокоило, что Софья – да как я раньше не догадалась! – пытается забеременеть и оттого держит мужа при себе. Тревожило, что Убей-Муха отыграется на ком-нибудь из крестьянских девок при полном попустительстве жены. Все, что я делала, пошло прахом. Жизни крестьян под угрозой. И я, конечно же, не забыла и не простила князю избиение Мартына Лукича.
– Пойду я, барышня, – дед Семен спустил с рук Аннушку и поднялся, – вот, как заново-то приду, напишете письмо барину нашему? – Я нахмурилась, не понимая, какому барину, какое письмо, он растолковал: – Так его сиятельство, батюшка княгинюшки нашей. Пусть хоть девку, Лушку, к себе заберет… до беды недалеко. Матрена извелась, Лушка-то ей родня, а что она могет супротив барина? Ничего…
Я не стала откладывать и, усадив деда обратно, к вящей радости Анны, написала письмо тотчас, чтобы успеть отправить его завтрашним почтовиком. Дед ушел, и мы с Анной долго стояли на крылечке и махали ему рукой.
Зарядили дожди. Дороги размыло, и неожиданно на станции прибавилось пассажиров. К составу цепляли уже не три, а четыре вагона, и я обратила внимание, что билеты проверяют в точности так, как я когда-то писала, а в станционный буфет бежит бравый мужик и выносит оттуда мешки с припасами.
Прогресс – это прекрасно. Как быть с тем, на что я никак не влияю?
– Любовь Платоновна? Загляните ко мне, – услышала я властный голос Севастьянова и зашла, как была, с гусочкой в руке. С курами я научилась расправляться, руку набить – дело несложное, с гусями приходилось возиться: шея у них хороша, но поймать их не так-то легко, и на запястье у меня наливался синяк.
– У меня пироги стоят, – глупо ляпнула я. – Вот, с гусем будут.
– Благодарствую, – кивнул Иван Иванович, зачарованно глядя на гусочку, и открыл ящик стола. У меня упало сердце, а он вытащил и небрежно кинул на стол пачку ассигнаций. – Возьмите.
Ты издеваешься надо мной, что ли? Я живу здесь на полном обеспечении, выселила тебя из квартиры, и ты еще подбрасываешь мне на житье?
– Любовь Платоновна! – окликнул меня Севастьянов с некоторым раздражением. – По вашим записям взвешивали багаж, один странно тяжелым показался. Открыли, нашли бомбу. А если бы рвануло в пути? От государя императора вам вознаграждение лично.
Глава двадцать седьмая
Что меня бесит больше: безголовая гусочка, которую положить некуда, деньги, которые так некстати – бывают ли деньги некстати? Наверное, да, когда ты не можешь их даже сгрести в подол все из-за той же гусочки! Или благородство Севастьянова, которое он постоянно ставил мне в упрек.
Такими были профессорские жены – сахарные, с устаревшими лет двадцать назад прическами, в длинных каракулевых шубах, которые уже никто не носил. Презрительно поджатые губы и речь сквозь зубы никогда и никем не воспринимались, потому что несчастные женщины оберегали свои розовые очки. За искажающими все вокруг стеклами ухмылялся хулиган и двоечник Сидоров, поднявшийся на торговле подержанными машинами, и небрежно садилась в собственный джип дочка соседа-пьяницы Петрухи, ныне пиар-директор на федеральном телеканале, а ведь совсем недавно, какие-то лет двадцать назад, ей с барского плеча перепадали просроченные конфеты – какое счастье!
В мире Севастьянова была только я – мать-одиночка с животом. Очки у Севастьянова были не розовыми, но дужки жали.
Я все-таки взяла деньги и, ни слова не говоря, прошла в комнату, хлопнув дверью. Потом посмотрю, сколько там.
– Мама, смотри! Это домик для Пуфика! И садик!
Я кивнула, отрешенно глядя на перевернутый стул и разрисованные обои. Я оставила кроху-дочь одну, мне теперь отвечать, а как я хотела иначе быть матерью?
Временно сунув деньги в буфетный ящик, до которого Анна пока не могла дотянуться, я проскочила мимо открытой двери кабинета в кухоньку. Уже наступали холода, я научилась топить печь в комнате и в кухне, еще бы мне это помогло и тесто подошло, но куда там.
Ощипывая гуся, я утирала слезы. Мне было страшно – я боялась всего, но больше – рождения ребенка. Я понимала, что не справляюсь. Что мне необходим кто-то… я не могу учиться быть матерью на своих детях.
– Барин! Господин анжанер! Барыня Любовь Платоновна!
Я бросила гусочку – как тебя, черт возьми, щипать? – и вышла, шмыгая носом и вытирая о юбку руки. Степка топтался в дверях, растерянный, с опущенной головой.
– Барыня! А господин анжанер где?
Я пожала плечами, вместо того чтобы указать на кабинет.
– Меня барыня назад требует. Вон, Мишку прислала, – Степка кивнул в сторону входной двери, где, вероятно, его и ждал этот самый злосчастный Мишка, дурной вестник. – Барыня, а если я тоже сбегу?
А что я могу тебе на это ответить?
Дверь в комнату открылась, вышел Севастьянов с довольной Анной на руках, и я окончательно потерялась. Мне оставалось облизывать губы и стараться не разреветься – только не при дочери, не при ней, я не имею права вселять в нее неуверенность и страх. Сейчас для нее мать – тот человек, который всегда и во всем сильнее. Или, как я признаю, не всегда.
Я посмотрела на Севастьянова, потом на Степку.
– Сколько ты стоишь?
У меня