Шрифт:
Интервал:
Закладка:
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!
Глава 45
В ту ночь я много думала.
Думала о том, что Полина не лжёт. Что ни единое из её слов в эту минуту не было ложью. Что да, и подошву ей целовали, и в ад за ней пойти клялись. И в этом и есть, тут она верно сказала, самое страшное — что Фёдор Михайлович сам себе верит. Что он, должно быть, и с Полиной верил в то самое мгновение, в которое целовал ей ноги. И что со мной он, должно быть, верил сегодня, в эту самую минуту, когда стоял на коленях у меня в нашей гостиной и говорил — «без вас я в петлю».
В этом я с Полиной не сходилась. Она, видимо, считала, что вот эта вот ему свойственная самовера и есть его обман. Что человек, который сегодня себе верит, а завтра уже забывает, в чём он себе верил, — есть тем самым лгун, в самой жуткой своей форме лгун, для самого себя неотличимый от правдивого.
Но я-то знала, что он не лжёт. Что он действительно сегодня — это сегодня. Что он действительно в эту минуту меня любит, и в эту минуту готов в петлю. Что завтра он, может быть, будет любить другую и за неё пойдёт в петлю — но и тогда тоже будет говорить правду. Что в нём, в этом человеке, нет внутреннего поддельного «я», которое разыгрывает спектакль перед внешними. Что в нём всё — и есть он. Целиком. До самой подноготной. И что в этом — самое и страшное, и драгоценное.
Полина права. И я права. И — что мне теперь со всем этим делать?
Я сидела у окна и не находила ответа.
И ещё одно мне сделалось вдруг ясно, что, если я ему сейчас отвечу «нет», у этого человека после этого «нет» — наступит такая ночь, какой я и врагу не пожелаю. И, может быть, он действительно никуда не пойдёт, и ни в какую петлю не сунется, и до утра дотянет, и проживёт ещё. А может быть, и не проживёт. И что я скажу самой себе, ежели его не станет?
Я решила одно — твёрдо, сразу же.
Некоторое время не буду его видеть.
Не для того, чтобы наказать его. Не для того, чтобы потомить. А просто потому, что мне сейчас нужен воздух. Нужно собраться. Нужно отойти от него хотя бы на шаг. Потому что иначе всё то, что я сейчас понимаю про себя и про него, расплывётся под его взглядом, как чернила под слезой, и я приму решение, какое не должна принять.
Я зажгла свечу. Села к столу. Написала.
«Фёдор Михайлович. Я обещала Вам ответить. Я отвечу. Но не сейчас. Прошу Вас, не пишите мне в эти ближайшие дни. Мне нужен покой, чтобы хорошо подумать. Я прошу Вас об этом не как женщина, у которой Вы просили руки, а как друг, который был с Вами в Вашей самой тяжёлой ночи. Доверьтесь мне и подождите. Н.»
Перечитала. Сложила. Запечатала. Отослала с посыльным.
Он, конечно, не выдержал.
Прошёл день. Прошёл второй. На третий поутру, не успели мы с Полиной даже выйти к чаю (а Полина и не вышла бы со мной всё равно, мы с ней не разговаривали уже третьи сутки — обедали в разные часы, в комнатах, обходились друг с другом так, будто соседствуем в одной общей передней две чужие квартиры), пдоставили мне конверт.
Я узнала почерк ещё прежде, чем взяла письмо в руки.
«Голубушка, Наденька!..» — открывалось оно, и далее шёл крупный, прыгающий, как всегда у него взволнованного, его собственный почерк, который я знала уже наизусть. — «…я обещал Вам подождать, и я подожду, видит Бог. Но я не могу не написать. Не браните меня. Это даже не письмо, это лишь короткая записка человеку, у которого вместе с Вами ушла половина воздуха из груди. Знаете ли Вы, что я с того самого вечера хожу по своим комнатам как неприкаянный, и каждое перо, каждый листочек, на котором лежал хоть один ваш чернильный росчерк, — храню, как реликвию. И не сплю. И не пишу. И не ем. И только думаю — как там Наденька? Как там моя голубушка? Не больна ли? Не обижена ли на меня неблагодарного? Я ведь, я ведь, Наденька, не торопю вас ответом, я ведь только знать хочу — здорова ли вы. Жива ли вы. И всё. И больше ничего».
Я отложила письмо. Не отвечала.
На следующий день пришло второе:
«Наденька, простите. Я опять пишу — а ведь обещал. Только я, понимаете ли, я думаю — Вы здоровы ли? А вдругзанемогли. Я плохо себе сейчас представляю, что бы я делал, ежели бы что. Не отвечайте. Не отвечайте, ради Бога, прошу. Только знайте: я жду».
Не ответила.
На пятый день — третье.
На седьмой — четвёртое.
Я больше не открывала его писем. Клала в стопку с другими.
И — Бог знает, как бы это всё долго продолжалось, если бы дело не разрешилось иначе.
В тот день — а был это, кажется, восьмой или девятый день моей этой странной семейной осады, в которую мы с Полиной заточили друг друга по своим комнатам, — была у меня тяжёлая, мутная голова и я лежала на диване в гостиной, прикрыв глаза, и думала всё об одном и том же по сто разов.
В дверь позвонили.
Из своей комнаты, из-за прикрытой двери, откликнулась Полина:
— Иди сама открой! Это, небось, опять твой посыльный.
«Сама открой» — это были первые её слова, обращённые ко мне за восемь дней. Первые. Я сама не верила своему уху.
Я спустила ноги с дивана. Поправила волосы перед маленьким коридорным зеркалом. Шагнула в прихожую. И отворила.
На пороге стоял незнакомый мужчина. И первое, что я заметила — это что он совершенно никакой не посыльный.
Был это мужчина высокий, статный, лет пятидесяти или немногим более. Шуба на нём была не из тех скромных, какие можно встретить у деловых людей среднего разбора, а из самой настоящей бобровой, тяжёлой, с глянцевитым отблеском, какая стоит, я знала, годовое жалованье иного петербургского чиновника. Лицо — спокойное, неторопливое, чисто выбритое, с небольшими седыми бакенбардами по самым уголкам подбородка. Брови — тёмные, ровные. Глаза — серые, неторопливые, не уклоняющиеся в сторону, но и не въедливые,