Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я молча поднялась. Прошла за ней.
В столовой Полина стала разливала чай. Поставила передо мной чашку. Села напротив. Сложила руки на колене. Подождала.
— Ну, — выговорила она ровно. — Рассказывай.
— Что рассказывать?
— Что хочешь. Ты с лица, прости меня, на сама смерть похожа. А глаза у тебя — горят, как у в горячке. Так бывает, понимаешь ли, у человека, который только что прошёл сквозь огонь и воду. Так что — рассказывай, сестрица.
Я молчала.
И — странное дело — мне в эту минуту не хотелось ни плакать у неё на плече, ни делиться предложением Фёдора Михайловича, ни признаваться в том, что я, кажется, только что разобралась в характере собственной любви к нему. Мне хотелось говорить вообще о чём-нибудь другом, о том, что меньше всего теперь меня волновало.
И я заговорила про Стелловского.
— Поля, — сказала я, — а ведь мы дописали роман.
— Какой роман?
— Какой… «Преступление и наказание». Мы дописали его, Поля. Мы дописали.
— Когда?
— Сегодня… то есть нет, шестого числа. Мы…
И тут я заговорила. Заговорила сбивчиво, торопливо, бессвязно. Стала рассказывать всё. И как пришла к нему — а он лежит в жару, и я думала, не выживет. И как сидела с ним всю ночь. И как пришёл Михаил Михайлович. И как мы выхаживали его. И как переписывала по ночам. И как — как я только начала рассказывать про Стелловского — мне на минуту стало даже легче, потому что в этом рассказе было хоть какое-то линейное движение, какая-то понятная последовательность, за которой можно было укрыться, как за щитом.
Рассказала, как поехали на Большую Морскую. Как нас не пустил слуга. Как у меня в голове сама собою сложилась мысль про частного пристава, и как мы поехали к нему, и как сдали пакет под опись. И как сегодня Фёдор Михайлович поехал к Стелловскому. И как Стелловский отсчитал ему гонорар.
Я говорила, говорила. Полина слушала. Слушала, не перебивая. Никакого живого выражения у неё на лице не появлялось. Никакой ни радости, ни удивления, ни даже простого человеческого «ах», которое в подобных рассказах нет-нет да и проскочит даже у самого ленивого слушателя. Она слушала, как слушает врач очередную историю болезни. Внимательно, аккуратно, не торопясь делать выводы.
Я докончила. Замолчала.
Сестра не сразу заговорила. С минуту просто сидела, помешивая ложечкой в чашке давно уже остывшего чая.
— Сестрица, — наконец выговорила она. — А ты ведь даже не улыбнулась ни разу.
— Что?
— Ни разу, говорю, не улыбнулась. Пока рассказывала. Ну, что же это, сестрица? Что же ты — не рада?
— Отчего же не рада, — обронила я. — Очень даже рада, Поля. За Фёдора Михайловича я бесконечно рада.
— За Фёдора Михайловича.
— Да.
Она помолчала. Снова помешала ложечкой.
— Сестрица, — выговорила она наконец, и голос её сделался иной — мягче, тише, но в этой мягкости я почему-то ясно услыхала надвигающуюся бурю. — Сестрица, я ведь не вчера родилась. Я ведь, ты знаешь, в одном с тобою доме живу. И я ведь, прости меня, Фёдора Михайловича знаю — знаю поболее многих. И знаю, что романом-то у вас всё не кончилось. Ведь так? Скажи мне честно. Так?
Я опустила глаза.
— Поля, если ты о каких непристойностях, то клянусь тебе. Клянусь тебе, Поля. Ничего у нас не было. Ни единого… ни единого даже поцелуя. Ничего. Поверь мне.
Полина оложила ложечку на блюдце. Поглядела на меня долго и проницательно.
— Какие непристойности, сестрица? О каких непристойностях ты со мной говоришь?
— Поля…
— Ты ведь меня, надо думать, нисколечко не знаешь. Ты, надо думать, меня за такую почитаешь барыньку нравоучительную, которая будет тебе тыкать вилкой и говорить — «ах, ах, что же ты, голубчик, до венца себя позволила». Так, что ли, ты меня видишь, сестрица? Так, что ли?
— Нет, — выговорила я. — Не так.
— Я и думаю, что не так. — Голос её, оставаясь тихим, набирал что-то жёсткое, чугунное. — Я ведь, кажется, тебе не давала повода. Я ведь, кажется, никогда подобных глупостей не говорила. И тебе особенно об этом надо бы знать. Тебе — поболее остальных.
Я молчала, опустив глаза в скатерть.
— Я о другом, Надя. Совсем о другом. — Голос её сделался ещё на половину тона ниже. — Я о том, что вы за этот месяц… вы за этот месяц всем существом своим приросли друг к другу. И не телесно, может быть, и не плотски, и в этом смысле — да, поверю тебе, никаких непристойностей. А вот другим всем, что у живого человека есть и чем он бесконечно дороже своего тела, — приросли. Так? Не лукавь со мной. Так?
Я молчала.
— Так? — повторила Полина.
И тогда я тихо, безо всякого вызова, безо всякого ёжества, выговорила:
— Так. Поля. Так.
— Ну. И…
— И он сделал мне предложение, — выговорила я. — Сегодня. Только что. В этой самой комнате. На том самом половичке, на котором я после сидела, когда ты меня застала. Стоял на коленях и просил.
Я подняла глаза на сестру — и пожалела.
То, что произошло с её лицом в эти секунды, у меня не получится передать словами, как ни старайся. Сначала — оно вдруг побелело. Не побледнело — а именно побелело, до самой какой-то меловой ровности, до жуткого равенства с собственными зубами. Потом — налилось. Налилось снизу, от шеи, кровью, разом, и стало пунцовым, и не пунцовым даже, а тёмным, лиловым, страшным, каким бывает лицо у человека за секунду до удара. Глаза её — её всегдашние серые, строгие, спокойные глаза, какие я знала с самого детства, — заволокло какой-то багровой плёнкой. Я увидала, как у неё стиснулись зубы, и как у неё затрепетали крылья носа.
— Предложение, — выговорила она. — Зна-чит. Предложение.
— Поля...
— А знаешь ли ты, сестрица моя единокровная, — её голос вдруг сорвался и пошёл вверх, — а знаешь ли ты, какие он мне делал предложения? А знаешь ли ты, какие он мне слова говорил? Как клялся? В чём клялся? Жизнью, кровью, могилою матери? Знаешь ли?
— Поля, не надо. Не хочу. Не хочу я этого слышать.
— А ты послушай. А ты послушай, сестрица. Пора, давно уж пора послушать. Он же у меня — у меня, у меня! — у меня в ногах ползал. Червём. Слышишь ты? Червём — ползал. По полу. На животе. Я в кресле сижу, ноги поджаты, плачу — а он на полу, у моих ботинок, и плачет, и просит, и целует мне подошву, и