Шрифт:
Интервал:
Закладка:
https:// /shrt/kh3n
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!
Глава 42
Так оно с того утра и пошло.
Я не уходила от него ни на час. Полине я послала короткую записку: «Поля, я ночую у Фёдора Михайловича. Он болен. Не беспокойся. Нядя.» Что Полина подумала, прочтя такую записку, — мне в эти дни было совершенно безразлично.
Расписание у нас сложилось такое.
Утром я будила его не раньше девяти. Перед этим — успевала вскипятить молока с маслом, сварить жидкого овсяного киселя, и заварить новый отвар: липу с тимьяном, или ивовую кору, или — в зависимости от часа и от того, как обстояли с ним дела, — что-нибудь ещё. Поила. Кормила с ложечки. Слушала грудь — каждое утро, как первое дело, ещё до завтрака. Считала пульс и дыхание. Записывала всё это в тетрадь, которая лежала у меня на тумбочке у кровати: число, час, температура, пульс, дыхание, выделения, состояние сознания. Нужно было точно видеть, как у больного идёт дело, и я предпочитала любому впечатлению — точную колонку цифр.
В десять — мы садились работать.
Он диктовал. Я записывала. Сидел он, поначалу, в кровати, обложенный со всех сторон подушками, бледный, слабый, с тёмными синяками под глазами. Говорил тихо. Часто останавливался. Кашлял. Пил тёплое питьё, которое всегда стояло у него под рукой на тумбочке. Снова диктовал. Прерывался — иногда минут на пять, иногда на четверть часа, иногда засыпал прямо на середине фразы. Я не будила. Ждала. Тихонько переписывала уже надиктованное набело, рядом, на отдельном листке. И, когда он просыпался, начинала с того места, на котором он остановился.
В час пополудни мы прерывались на обед. Кухарка приходила к одиннадцати и оставляла мне всё необходимое. Михаил Михайлович, по моей просьбе, привёз также из аптеки Пеля целый запас лекарственных средств, и я подавала по часам. Прибавила к арсеналу своему ещё хины (тех самых порошков, которые в эту эпоху единственно считались хорошим жаропонижающим, — и я ничего против них не имела).
После обеда — снова диктовка. И так до семи. После семи заставляла его ложиться, и он засыпал. А я ещё часа три, при свечах, переписывала набело. Потом, в одиннадцать или в двенадцать, и сама засыпала — прямо в кресле подле него, не раздеваясь, накинув на себя плед. Если он во сне начинал хрипеть тяжелее, я просыпалась мгновенно. Если ему делалось плохо — поднималась, поила, прикладывала влажную ткань ко лбу, считала пульс. И снова засыпала.
Так — день за днём.
К концу второго дня я не помнила вкуса горячей еды. К концу третьего — у меня дрожали руки. К концу четвёртого — Михаил Михайлович, заглянувший к нам, посмотрел на меня, на моё, должно быть, посеревшее лицо, на круги у меня под глазами, и сказал:
— Надежда Прокофьевна. Голубушка моя. А вы-то сами не свалитесь, не дай Бог?
Я взглянула на него, отвлёкшись на минуту от очередного листка, и ответила:
— Не свалюсь, Михаил Михайлович. Такого я себе позволить не посмею.
К концу пятого — у нас не хватало уже только двух глав. Самых важных, самых трудных. Я переписывала, и переписывала, и переписывала. И, надо отдать должное, к этому самому пятому дню Фёдор Михайлович — то ли благодаря ли моему лечению, то ли благодаря собственной поразительной природной устойчивости, какая у него ни единожды уже выручала, — пошёл на поправку. Температура установилась чуть выше нормальной — тридцать семь и две, тридцать семь и пять. Хрипы в груди оставались, но уже глуше. Он начал есть с аппетитом. Кашлял меньше. Сам сидел, сам ходил по комнате.
Он стал прежним Фёдором Михайловичем — таким, каким я знала его до болезни. Только похудевшим. Только глаза у него стали ещё больше, и блеск в них ещё ярче.
На шестой день — было кончено.
Последняя точка была поставлена в десять часов утра. Я не помню, как именно это произошло. Помню только, что Фёдор Михайлович, продиктовав последнюю строку, замолчал, посмотрел на меня и тихо произнёс:
— Кажется, всё.
— Всё? — переспросила я, не веря.
— Всё.
Мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Засмеялись по-простому, так, как смеются дети, которые наконец-то закончили строить из песка свою башенку.
К полудню рукопись была у меня переписана набело — вся, от первой страницы до последней. Я сложила её в стопку. Перевязала суровой ниткой. Завернула в большой лист тёмно-синей бумаги. Перевязала ещё раз. Получился внушительный, тяжёлый пакет, в котором лежали те самые слова, которым предстояло перевернуть русскую литературу.
Михаил Михайлович явился к двум.
— Готово?
— Готово, — кивнул Фёдор Михайлович.
Он за эти полдня преобразился совершенно. Не выздоровел — это нет, до полного выздоровления было ещё далеко, — но взял себя в руки. Надел свой лучший сюртук, завязал галстук.
— Поезжайте, — сказала я, провожая их в прихожую.
— Как — поезжайте? — обернулся он. — А вы?
— А что я?
— А вы со мной не едете?
Я растерялась.
— Зачем же я? Фёдор Михайлович, это ваше с Михаилом Михайловичем дело. Я тут лишняя.
— Лишняя?! — он чуть не подскочил. — Наденька, голубушка, да помилуйте! Кабы не вы — кабы не вы, у меня бы и пакета-то этого не было. Вы поедете с нами, и не возражайте мне. Хочу, чтобы вы видели, как этому Стелловскому я в его жирные ручки положу. Хочу, чтобы вы тоже эту минуту прожили. Без вас я туда не поеду. Так и знайте.
Я взглянула на Михаила Михайловича — тот молча кивнул мне, как бы говоря: «не противьтесь, всё верно». Пришлось согласиться.
* * *
Извозчик подкатил к шести часам пополудни, к Большой Морской.
Стелловский жил во втором этаже большого, нарядного дома — углового, с лепнинами по фасаду, с двумя гипсовыми атлантами, державшими на согнутых спинах балконную плиту. Поднялись по широкой, начищенной воском мраморной лестнице. На втором этаже — отделанная под тёмный дуб дверь, медная пластина с гравированным «Ф. Т. Стелловскiй». Михаил Михайлович позвонил.
Открыл слуга. Поглядел на нас сверху-вниз.
— Чего изволите, господа?
— Доложите, любезный, что Достоевский Фёдор Михайлович и Достоевский Михаил Михайлович по делу-с. Господин Стелловский ждёт нас, ему известно.
— Господина Стелловского нет, — отвечал слуга безо всякого выражения. —