Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помнил, как они смотрели на меня – весь класс собрался, как по команде, и выстроился в шеренгу, лучше, чем их мог бы построить всякий Агафон – Кухмистров, Белов, Мазурова, и Шалауров, и она, и Костров, и даже та колченогая Инна, вообще-то освобожденная от физкультуры по понятным всем нам причинам. Теперь – я был уверен в этом – все они должны были меня линчевать за то, что я покусился на самое святое самого святого и неприкосновенного, что было среди них всех, потому что это, то, что сделал я, разрушало самую структуру мира, в котором они все жили. Я шёл, летел в воде, и не-воде, как в том бассейне, и никак не мог захлебнуться, чтобы умереть наконец, но ничего не помогало, точно совсем отпала необходимость дышать, но они ничего не говорили мне, не плевали мне под ноги и в лицо, а она отводила глаза. И это значило – впереди что-то ещё худшее, и страшное, то, от чего даже моё имя нельзя было произносить и прикасаться ко мне хотя бы и плевком.
Я очень долго шёл мимо них и ждал, что наконец-то на меня навалятся всею толпой, но ничего этого не происходило. О чём я думал тогда? Кажется, о том, что она ничего не говорила обо мне в своих дневниках, и это обстоятельство делало мою дальнейшую судьбу совершенно индифферентной к тому, что со мной сделают, если бы у неё, судьбы, была субъектность. В конце концов, мы знаем только о тех, кого дельфины толкали к берегу, и ничего не знаем о тех, кого толкали в открытое море, в чём есть классическая ошибка выжившего, то есть, иными словами, было много тех, кто положил свою жизнь, чтобы добиться цели, и не преуспел, и мы ничего о них не знаем – только о тех, у кого получилось. Я тогда не мог и вообразить, и допустить самой мысли о том, что я могу ничего не значить для неё – и сама эта моя наивность приводит меня в некоторое подобие ехидного восторга: надо же, помойному ведру могло прийти в голову, или что там у него вместо головы, что – только вдумайтесь! – оно значит что-то достойное упоминания. Конечно, значит – везде есть отбросы, и без помойного ведра не обойтись, но об этом не пишут в дневниках. И если я, в тех своих восприятиях, ничего для неё не значил, все равно, что со мной могло бы быть, и не оттого, что я опозорен, – я и тогда не питал иллюзий, будто в моей репутации есть что спасать, но совсем напротив; нет – просто всё это теряло всякий смысл. Может, святой Лаврентий позволил сделать из себя well done стейк как раз потому, что отчего-то или от кого-то это было ему безразлично, а его юмор в ходе кулинарного действа стоит отнести на счет того, что настоящий джентльмен кошку всегда называет кошкой, даже если он об неё споткнулся и упал.
Моё ожидание худшего (для меня) развития событий усугублялось тем ещё обстоятельством, что Раиса Алексеевна на другой день даже совсем не устраивала мне выволочек, а сказала только:
– Психолог, Филипп, психолог. Я вот этого не ожидала даже от тебя. Как ты будешь извиняться перед ребятами, и перед Ларой особенно – я не знаю.
– Меня никто не тронул. Мне слова не сказали. – Как будто это что-то значило, но дух противоречия всегда был важнее противоречия.
– И не тронули бы. Филипп, у нас хорошие дети. Они не дерутся, как ты это делаешь.
Ночью воспоследовал вызов меня на Вселенский собор, который имел неудовольствие состояться прямо в моей спальне, к вящему моему удобству, так, что мне не пришлось даже идти на кухню. Это, по идее, должен был быть Восьмой Вселенский Собор, коий же назовут Первым Дементьевск-Тиманским; но я не был ни православным, ни католиком, так что мне было, в сущности, совершенно всё равно, восьмой он или двадцать второй.
Председательствовал на Соборе какой-то император, но я сослепу не определил точно какой – может быть, Лев Исавр, может, кто ещё – они, бородатые, все мне были на одно лицо. Ещё в президиуме помещались Григорий Двоеслов и Кирилл Александрийский, и если какая акакианская схизма где и пролегала между ними, то я её не заметил.
Все они были страшны и велики, как велико и сильно всё то, чего я боялся, – но я отлично знал всё случившееся со мной и повиновался, когда меня вызвали. Я знал сказанное – не сотвори себе кумира, но если я утратил и никогда не приобретал, строго говоря, всё то, что было божественно для меня, что были проклятия Святых Отцов?
– …или не знал ты, нечестивый отрок, сказанное в Писании: не делай себе кумира, не поклоняйся им и не служи им? – предсказуемо спросили они меня, и я даже подивился: таким могучим синклитом можно было придумать и что-нибудь поинтереснее.
– Знал.
– Вот и реки же: почто преступил ты святую заповедь Господню?
– Если Бог, – и говорить мне было удивительно легко, – создал людей по образу и подобию Своему, то некоторых более других. Я видел это, и шёл за этим. Я не мог поступать иначе, никогда.
…и покуда они совещались, я ходил на кухню, поелику я им для этого совещания был, кажется, совершенно не нужен. Там я встретил Казанову, но и то не удивляло меня – и не таких видали.
– Что ж, сеньор, – сказал я сколь мог негромко, дабы никого не разбудить. Вспузырённая настенная лампа, странный плод греха между бра и торшером, светила мне точно в лицо, будто на допросе в нехорошие годы, а он сидел в тени, и я определял его только по высокому росту и острому профилю.
– Что ж, сеньор, вы имеете все основания поздравить меня с тем, сколь я блестяще провалился. Знаете, в некотором роде это даже уникально: так опозориться должно иметь талант, это удаётся не каждому. Впрочем – я думаю также, что это и хорошо, в том смысле, что всё расставляет по местам и не даёт мне утешиться иллюзией на предмет того, кто я и что.
– Кто вы и что, будет видно по осени. – Он был нехарактерно для себя