Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смотри. Угол захода.
Я провёл по фанере горизонтальную линию. Это была земля. Над ней под двадцать градусов — наклонная. Это был обычный заход.
— Двадцать градусов — это то, чему учили. Хорошая работа на дальней цели, когда у тебя зенитки слабые и время есть. Но если зенитки плотные и цель в дыму — двадцать градусов мало. Видно сверху мало, и сам ты долго в зоне. — Я провёл вторую наклонную, под тридцать. — Тридцать градусов. Времени меньше. Видно глубже. Особенно когда дым.
Это были слова, которые он услышал от Жорки в эскадрилье, перешедшие к Жорке от меня. Сейчас они шли дальше — к Морозову. Я почувствовал это движение — короткое, как передача предмета по цепочке, — и отметил про себя.
Морозов смотрел на фанеру внимательно.
— А когда не получится? Я угол не возьму?
— Если не возьмёшь — не сорви захода. Лучше пройди мимо и уйди на второй заход. Сорванный заход хуже промаха. Ведущий это видит. На тебя смотрит сразу не Беляев, на тебя смотрит твой ведущий — он определяет, что с тобой дальше делать. Если сорвал угол один раз и ушёл аккуратно — это рабочий ведомый. Если сорвал и положил эрэсы куда попало — это плохо. Запомни это первым.
Морозов опустил взгляд на фанеру.
— А ещё что.
— А ещё — каждые пять минут на отходе ты в эфире говоришь: «Двадцать второй на месте». Или какой у тебя будет позывной. Чтобы ведущий знал, что ты на месте. Если не говоришь — он оборачивается. Если оборачивается — он отвлекается от своего сектора. Если отвлекается — мы все можем огрести лишнего. Поэтому: каждые пять минут. Без паузы, без раздумий. На месте — на месте.
— Понял.
— И последнее на сегодня. Это уже не из устава. Когда вернёшься в первый раз — Прокопенко подойдёт к твоей машине, обойдёт её один раз и посчитает пробоины. Он скажет, сколько. Если две-три — это нормально. Если десять — он промолчит и пойдёт чинить. Не извиняйся. Не объясняйся. Скажи только: «Спасибо, старшина». Это всё, что нужно.
Морозов слушал не глядя. Он смотрел на фанеру — туда, где две наклонные линии расходились от одной точки на земле.
В девять часов я услышал моторы.
Я выпрямился. Морозов выпрямился тоже — он научился слушать через поворот, как сказал. Звук шёл с северо-западной касательной, четыре машины. Я насчитал четыре. Прислушался — сомнения не было. Четыре.
Все.
Я встал и пошёл к стоянке.
Прокопенко уже был там. Стоял у пустого капонира семёрки, с тряпкой в руке, не вытирая ничего, — просто держал. На севере над лесом в небе появились тёмные точки, четыре, в строю с одной отстающей. Это был Жорка — я узнал его машину по тому, как она шла. Его всегда чуть тянуло вправо после прошлого ремонта.
Они зашли на полосу один за другим. Беляев первым, потом Павлюченко, потом Жорка, потом Филиппов. Жорка на посадке клюнул носом — не от ошибки, а от того, что у него сегодня правый стабилизатор показывал, что вчера в него попало. Поправился, выровнял. Сел чисто.
Когда машины зарулили, Беляев первым выпрыгнул на плоскость и спустился. Шёл прямо ко мне.
Не сказал ничего. Хлопнул меня раз по плечу — коротко, рукой в перчатке. Прошёл дальше, к Прокопенко. Я остался стоять.
В голове у меня было пусто. Не радостно и не печально — просто пусто. Это было новое ощущение — не из той жизни, не из этой. Что-то третье, что появляется только в полку, на полосе, после того как четыре машины из четырёх вернулись.
Жорка слез не сразу. Сидел в кабине ещё минуту, не вставая. Потом стащил шлемофон, провёл рукой по голове — волосы под ним были мокрые от пота, — и выпрямился наконец. Вылез на плоскость, сел на неё, ноги свесил.
Я подошёл, протянул фляжку. Он взял, отпил, отдал обратно.
— Лёшка.
— Что.
— Раисы-красавицы я вчера слышал издалека. — Он мотнул головой на запад. — На обратном пути. По эфиру кто-то говорил — «работают, работают». Где-то под Оршей. Ну, — он усмехнулся, — где-то поют.
Это были его первые слова за три дня. Я ничего не сказал. Пошёл дальше.
Двадцать первого утром Прокопенко позвал меня к стоянке. Сказал коротко:
— К вечеру можешь поднять, командир. Не сегодня — техсостав попросил день покрыть кронштейны.
Я отошёл к опушке, к месту, где был наш всегдашний привал перед взлётом — здесь курили перед боевым, здесь иногда сидели после.
Я сел на пень, достал кисет — соколовский, не мой, но я к нему привык. Скрутил папиросу. Закурил. Я не любил курить — никогда не любил. В той жизни не курил вовсе, и мать ругалась, когда я приходил домой и от меня пахло чужим. Но здесь курил Соколов, и от меня ждали, что я курю. Поэтому я курил. И со временем нашёл в этом одну неожиданную пользу — когда я отходил к лесу с папиросой, у меня были десять минут моих. Никто не подходил. Никто не звал. Курил человек, не трогай его. Эти десять минут были лучшим, что у меня было в этом веке.
Я докурил половину и услышал высоко-высоко гул.
Поднял голову. Над лесом, на четырёх с половиной — пяти тысячах, шла группа. Я различил их не глазом — глазом было слишком высоко, — а слухом, по форме звука. Звено, может быть, и сопровождение. Курс на восток.
Это были не наши.
Над Оршей, на четырёх с половиной тысячах метров, обер-лейтенант Курт фон Хартманн шёл вторым в звене прикрытия. Его пара держала «Юнкерсы» с правого фланга. До точки разворота оставалось четырнадцать минут.
Облачность редкая, видимость двадцать пять километров. Воздух плотный, ровный, без болтанки. Хартманн любил такой воздух — он давал ровный полёт без работы рулями, машина шла сама, и пилот мог думать о другом. Сейчас Хартманн думал о расходе. На старте было полтора, сейчас стрелка стояла чуть ниже половины. До разворота хватит, до базы хватит, на десять минут запаса в случае осложнений хватит. Хорошо.
Он скользнул взглядом по правому пеленгу. «Юнкерсы» шли ровно, в строю, без отстающих. Тяжёлые машины, медленные, но надёжные. Их работа сегодня — узловая станция в районе Ярцева. Хартманн был на сопровождении