Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я повернул в другую сторону, к стоянке. У дальнего капонира на бревне сидел Морозов. Он, оказывается, не пошёл сразу к Прокопенко — успел сначала зайти в землянку и взять оттуда лист бумаги и карандаш. Сидел теперь на бревне, лист на колене, карандаш в правой. Писал.
Я подошёл, сел рядом. Он поднял голову.
— Товарищ лейтенант.
— Сиди.
Он опустил голову обратно. Я смотрел не на лист — на то, как он держит карандаш. Хорошо держал — ровно, не зажато. У него, видно, в школе была твёрдая четвёрка по чистописанию.
— Матери?
— Матери.
— Что пишешь?
Он помедлил.
— Не пишу пока про вчерашнее. Если напишу — мать раньше времени плакать начнёт. Пусть будет — прибыл благополучно. Командиры толковые. Ребята хорошие.
— Правильно.
Он опять помедлил. Потом не поднимая головы:
— А Литвинова… его матери… кто пишет?
— Бурцев. Комиссар. Это его дело — такие письма. Он сейчас занят, но на этой неделе напишет. Не волнуйся.
— Я ничего, я просто… Мы с ним в одном вагоне ехали. До Москвы. Он рассказывал про Куйбышев — у них там завод какой-то новый, его отец на этом заводе работает.
— Помнят. Не забудут.
Морозов опустил карандаш на бумагу. Ещё посидел секунду, не двигаясь, потом начал писать. Я не ушёл сразу — сидел рядом ещё минуты две. Где-то в лесу свистела птица, одна, повторяющаяся. Я не разбирался в птицах. Соколов, наверное, разбирался — он рос в селе. Но в его голове у меня этих знаний не было. Видимо, не передаются.
К Прокопенко я пришёл около десяти. Семёрка была уже без чехла, левое крыло держал на временных козлах, заплатка с вчерашнего подсохла. Прокопенко стоял у мотора — открытый капот, пара ключей рядом на тряпке, бензопровод снят и лежал на чистой тряпке отдельно. Он перебирал его пальцами, медленно, проверял место заварки на просвет.
— Командир. Подержи.
Я подошёл, взял подаваемый ключ. Прокопенко начал собирать. Ставил, прикручивал, проверял пальцем, прикручивал плотнее. Я держал.
Он работал медленно. Не как вчера, когда было срочно. Сейчас не было срочно — времени было много, а спешка вредит. Я видел такое раньше, в другой жизни — у нас в смене был один старый механик, тоже работал медленно. У него машины ходили дольше всех.
Я отбросил мысль. Здесь была семёрка и Прокопенко, и больше ничего.
— Старшина.
— Да, командир.
— У тебя мать жива?
Он не сразу ответил. Поднёс соединение к свету, посмотрел через резьбу.
— Жива. В марте бачив востаннє. Теперь не увижу до конца этого… всего.
— Где она?
— На Полтавщине. У сестры моёй у селе.
Он опустил руки, повернулся ко мне. Лицо было такое же, как всегда, — спокойное, без особого выражения. Но я уже умел читать его, и я видел — за этой ровностью что-то стоит.
— Семья там у тебя.
— Семья. Мария, Опанас, Оксанка. Письмо в субботу было. Стоят пока. — Он опять повернулся к мотору, взял другой ключ. — Стоят.
Я больше ничего не сказал. Я знал — через несколько недель туда придут немцы. Знал примерную дату. Знал, что всё закончится оккупацией и что Прокопенко узнает об этом не сразу, и что семья выживет, потому что Мария и Оксанка выживут, а Опанас в сорок третьем уйдёт в армию. Это знание было во мне, как старая печать на бумаге, которую невозможно стереть.
Я не сказал ничего.
Прокопенко не спрашивал, что у меня в голове. Он редко спрашивал что бы то ни было. Он держал ключ, и я ему помогал держать ключ, и этого было достаточно для нас обоих.
Через час он закончил. Захлопнул капот, провёл ладонью по передней кромке крыла — короткое движение, не любование, рабочая проверка. Я отступил на шаг.
— До обеда, командир.
— До обеда.
Я пошёл к землянке. По дороге обогнал Морозова — он, оказывается, всё ещё сидел на бревне с письмом, теперь уже подписывая конверт.
Двадцатого числа в шесть утра четвёрка ушла на восточные дороги от Шклова. Беляев впереди с Павлюченко, Жорка в паре с Филипповым. Они подняли машины при низком тумане над полосой — туман уползал к лесу, оставляя над травой клочья, которые рвало винтами.
Я стоял у землянки и смотрел, как они уходят. Когда последний звук моторов растворился, я зашёл внутрь и сел на свою койку.
Тогда я понял, чему я научился у Кольки.
Колька ждал нас восемнадцатого, на этой самой полосе, на этом самом бревне у дальнего капонира. Сидел и считал моторы. Я знал это, потому что мне рассказывал Беляев — коротко, в день после нашего возврата, между делом. Колька считал — и знал, что нас должно быть восемь. Когда мы пришли впятером, он сидел на бревне и не вставал ещё минуту, просто смотрел в землю. А потом встал и пошёл навстречу.
Я этого не видел. Но я это знал — и теперь делал то же самое.
Слух у меня был лучше, чем у Кольки. Я пилот. Я слышу мотор Ил-2 на пределе видимости и дальше — отдельно от всех других звуков. Сейчас, в шесть тридцать утра, я слышал, как они ушли по западной касательной, потом голос их моторов растворился в лесном эхе. Дальше была тишина. Я знал, что это значит. Это не значит, что они пропали. Это значит, что они работают.
Морозов вошёл в землянку через пятнадцать минут. Он уже отчитался Прокопенко — старшина дал ему какую-то малую работу на пару часов, потом отпустил. Морозов сел напротив меня. На своей койке. Это была ближайшая к моей.
— Считаешь? — спросил он негромко.
— Считаю.
— А я как.
— Ты как меня услышал?
— У меня брат был охотником в Свердловской. Он меня учил, как слушать через поворот. Получается, кажется.
Я улыбнулся. Первый раз за двое суток.
— Возьми ящик. — Я показал на ящик из-под боезапаса у входа. — Поставим у двери. На фанере я тебе нарисую сегодня одну вещь, которую не успели в Чкаловском.
Он принёс ящик. Поставил у двери. Я достал из планшета карандаш —