Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я провёл ладонью по лицу. Бриться не буду, решил. Лейтенант, то есть я, блондин, щетины светлой почти не видно. А энергия нужна для другого.
Я проверил одежду, висевшую на спинке стула. Нет, кровью не замарался. Освободил отцовский пиджак от своих — теперь уже своих — вещей.
А тут, как по сигналу режиссёра, за дверью послышался голос. Нежный, усталый, полный затаённой тревоги:
— Павлуша! Завтрак стынет!
Матушка. Алевтина Ивановна Соболева.
Вот она — первая проверка, первый экзамен, который нельзя завалить.
По анкетам она из крестьян. А реально — из духовенства. Её отец, а мой, стало быть, дед, был священником в Саратове. Его я не видел, да и не мог видеть — он погиб до моего, Павлушеного, рождения. При каких обстоятельствах — лучше не спрашивать. А матушка, выйдя за Мефодия Кирилловича, тихого и надёжного мастерового, сознательно посвятила себя семье. Домохозяйка. Женщина, чей мир сузился до размеров этой квартиры, кухни и детей, ушедших на войну. Кирилл пропал без вести, Пётр метит в профессуру, рядом остался я.
Материнское сердце — вещун. Заметит ли она подмену? Учует ли иное в глазах, в жестах, в том, как её Павлуша отодвигает чашку?
Это вряд ли, подумал я, глядя в зеркало на жёсткое, чуждое лицо. Матушка помнит Павлушу, ласкового, мягкого, мечтательного мальчика, учившегося в музыкальной школе и писавшего стихи. А с войны пришёл другой человек. Совсем другой. Который вчера вечером убил четверых бандитов, и — хоть бы хны. А сколько убил до этого — я не знаю. В моей новой, роли это не прописано. Но, помня глаза, смотрящие на меня из зеркала, я решил, что много. Очень много.
И этот человек теперь — я. Я сделал глубокий вдох, и шагнул навстречу своему первому утру в чужой, а теперь уже и моей жизни. Занавес поднялся. Публика ждёт. Пора
Матушка, поставив передо мной чайник, спросила, опустив глаза и вытирая руки о фартук:
— Павлуша, как почивал?
Она сказала именно «почивал» — словечко из старого, дореволюционного лексикона, доносящееся, как запах ладана из запечатанной церкви. И добавила, почти шёпотом:
— Не снились ли страсти какие?
«Страсти» — это тоже её слово. Не кошмары, не ужасы, а именно «страсти». Как в Евангелии. Как будто мои видения были не следствием контузии или расшатанных нервов, а некоей искупительной мукой, которую следует нести с христианским смирением.
Я отломил кусок хлеба, избегая её взгляда, и ответил в стол:
— Война снилась.
Кратко, по-солдатски. И замолчал, давая понять, что тема исчерпана. Обсуждать детали «страстей» с матушкой было бы мукой — для нас обоих.
Она не стала допытываться. Не её метод. Алевтина Ивановна выработала свою тактику выживания — тактику тихого, бережного обхода острых углов. Она просто кивнула, будто подтвердила какую-то свою грустную догадку, и поставила передо мной тарелку. Яичница-глазунья из двух яиц, пожаренная на свином сале, испещрённая хрустящими шкварками. И кусок чёрного, душистого, ещё тёплого хлеба. По нынешним, сорок седьмого года, временам — роскошь, граничащая с вызывающей дерзостью. Объяснение, как всегда, было простым.
— Шесть кур держу во дворе, — тихо сказала она, как будто признаваясь в мелком преступлении. — Десяток в неделю в «Восход» сдаю. Норма такая. Надежда Петровна… она понимающая.
«Понимающая» — означало, что товаровед закрывает глаза на частное предпринимательство, а взамен матушка получает доступ к дефициту: кусок хозяйственного мыла, лампочку, пару катушек ниток — вещи, которые за деньги просто не купить. Скромный, взаимовыгодный альянс на руинах плановой экономики. Ненавязчивый рэкет доброты.
Пока я ел, чувствуя, как жирная, почти неприлично сытная пища наполняет тело энергией, за мной с пола наблюдал Силантий. Кот. Матерый, с порванным ухом и взглядом ветерана уличных боёв. Он сидел неподвижно, уставившись на меня жёлтыми, немигающими глазами, полными немой укоризны. Мол, где моя доля, солдат? Я выдержал его взгляд секунд десять, потом сдался. Отрезал кусок яичницы, положил в особливое, с цветочками, блюдце, которое матушка тут же подсунула под стол. Только тогда Силантий делом доказал, что он не статуя. Встал, потянулся, хвост трубой, и, демонстративно потершись о мои ноги, отправился к своей миске. Признал. Значит, не всё потеряно.
Поблагодарив матушку, я стал собираться. В школу. Ахти мне, ахти. Два урока музыки в первых классах. А я играть-то… играть-то я не умею!
Или умею?
Спокойно. Дыши. Анализируй. Слух музыкальный у меня, Андрея Свирского, есть. Абсолютный, между прочим. Память музыкальная — отменная, могу после первого же прослушивания воспроизвести мелодию. Но только в уме. Музыкальными инструментами не владею. Пальцы мои знают только клавиатуру ноутбука.
Я вернулся в свою — его, нашу — комнату. На диванчике стояли два аккордеона. Тот самый, вчерашний, немецкий «Хорнер». И наш, родной, советский «Хопер».
С немцем я погожу. Пусть отец сначала посмотрит, оценит покупку. А вот «Хопер»… признает ли? Признает ли меня?
Он был тяжёлый, увесистый, по весу не кот, а рысь. Почувствовал знакомое — нет, незнакомое! — давление ремней на плечи.
Закрыл глаза. Внутри зазвучала мелодия. Сырба из «Высокого блондина». Анахронизм, но кто придерётся?
О чудо. Пальцы забегали сами. Автоматически, без участия сознания. Мех плавно разошёлся, запел. Я не думал, куда нажимать. Я просто слышал музыку внутри — и мои, нет, ЕГО пальцы тут же воплощали её здесь и сейчас. Чисто и уверенно. Я открыл глаза, смотря на бегающие по кнопкам пальцы, как на чужое, но послушное кибернетическое устройство. Да ведь это же как писать! Сочиняя текст, я не ищу буквы на клавиатуре, я думаю, что хочу высказать, и руки сами находят клавиши. Слепой десятипальцевый метод. Здесь — то же самое. Нет, аккордеон куда сложнее клавиатуры. Но и тренировок, как я понимаю, было несравненно больше. Это вам не соло Шахиджаняна. И, разумеется, способности. Способности Павла. То есть меня.
Успокоенный, с почти суеверным облегчением, я отправился в путь. Двор встретил меня свежестью и радостным лаем Кудлача, нашей псины. Он подбежал, тыкался мордой в колени, нагнув голову, чтобы почесали за ухом. Я почесал. Шерсть была колючая, жесткая. Он взвизгнул от удовольствия.
Уж если признала собака моя, я твёрдо уверен, что я — это я.
Я шёл легко, почти паря, несмотря на вес «Хопра». Контраст с моим прежним телом был разителен. Андрей Свирский, он же Книжный Червь — метр восемьдесят, и восемьдесят, восемьдесят четыре килограмма веса натощак. Да, есть лишку, килограммов десять. Вокруг ведь столько разного и вкусного! В нынешней же