Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже шёл домой. Над лесом, низко, у самой кромки, лёгкой змейкой. Слева плыл хвост Степана — он тоже ушёл вниз. Беляева и Шестакова я видел впереди, метров на пятьсот выше моего среза. Все четверо, целые.
Семёрка тянула ровно. Левая ШВАК молчала, я её больше не дёргал. Правая работала, пулемёты работали. По правому крылу, ближе к консоли, я заметил две новые дыры — не от «Мессера», от зенитной очереди при выходе. Аккуратные, ровные. На глаз — миллиметров двадцать.
Шли над лесом. На западе, за нашей спиной, поднимался столб дыма от колонны — высокий, чёрный, плотный. Слева ниже плыл Степан. Где-то в правом ухе через помехи кто-то один раз сказал «Третий, чисто». Это Шестаков отозвался Беляеву. Радио сегодня работало лучше, чем в прошлый.
Сели один за другим. Беляев первым, Шестаков, Степан, я.
Я выкатился к капониру, заглушил, посидел минуту с руками на ручке. Кисть правая ныла глуше, чем после первого боя — то ли привыкла, то ли не так передержал. На фонаре изнутри запотело — я мокрый был, гимнастёрка липкая, пятна тёмные у подмышек и у пояса. Это я только сейчас почувствовал; в воздухе не до этого было. Прокопенко был на крыле раньше, чем я отстегнулся.
— Командир. Ну? — спросил он, помогая со спиной парашюта. — ШВАК левая после первой очереди. Как Филиппов сказал. — Ясно. Выйдете — посмотрю.
Я выбрался, спрыгнул на землю. Ноги встали ровно, без дрожи в коленях, как было в прошлый. Это тоже привыкание. Прокопенко уже шёл по обводу, считая под нос.
— Шесть, командир. Шесть пробоин. Меньше прошлого. По правому крылу — две новые, из консоли, по фюзеляжу — три, по хвосту — одна. В силовых — ни одной. Вы её, как и в прошлый, бережно водили. И с ШВАКом этим — я её, голубушку, разберу до вечера. На завтра в строю. — Прокопенко присел на колено у крыла, провёл пальцем по одной из новых пробоин. — Вот эта — двадцатимиллиметровая, спарка ваша зенитная. Прошла навылет, не задело лонжерон. На полпальца ниже бы — было бы хуже. На полпальца выше бы — вообще не задело. Вот так и работает: на ширину пальца разница.
— Спасибо, старшина.
— Не за что благодарить. Идите к командиру.
Беляев у своей машины. Шлемофон на плече, ремень не застёгнут, в зубах папироса.
— Соколов. Сюда. — Подошёл. — На цели — нормально. Эрэсы по обочине легли, не страшно, грузовик опрокинуло, и хорошо. С ШВАКом — правильно сделал, что не насиловал, сразу перешёл на правую и пулемёт. С «Мессером» — правильно. Не полез. Вниз, и всё. Это у тебя теперь должно быть в крови. У земли ему труднее, если не дашь себя поймать. А наверху — возьмёт, и не один раз. Запомнил? — Запомнил, товарищ капитан. — Иди. — Я пошёл.
Шёл я к землянке медленно, не торопясь. Гимнастёрку на ходу расстёгивал — она липла к спине. В землянке снял, постелил на нары сушиться, оставил на голом теле нижнюю рубаху. Сел на свой край, посидел минуту в тишине, не делая ничего. Голова была пустая, как после долгой работы — не пустая совсем, а такая, в которой все мысли стояли по своим углам и никуда не двигались. На западе, как всегда, гудело. Где-то у соседнего капонира кто-то стучал молотком по железу — методично, ровно, по три удара, потом пауза. Эти удары я слышал, кажется, во все вечера, что был тут. Может, всегда стучал один и тот же человек; может, разные. Один и тот же звук.
Вечером землянка была почти пустая. Степан вышел во двор, Шестаков с Прокопенко у машин, Жорка где-то с Котовым, Кравцов в штабе. Филиппов читал на нижней наре, как всегда. Я сел за откидной столик в углу — тот, за которым обычно сидел Кравцов и писал.
На столике — лист бумаги. Один. Я его выпросил у писаря в штабе после полудня. Писарь дал нехотя, посмотрел сверху, спросил «домой?», услышал «домой» и дал. Лист был серый, с тонкими волокнами, шершавый, но писать на нём было можно. Портить не хотелось.
Рядом я положил блокнот Соколова, открытый на странице с адресами. Тут и почерк его был — больше всего в одном месте, можно было сверяться по три-четыре буквы. Карандаш химический, тот самый, заточённый ещё с пятого числа на бортике моей нары. Кончик у него был неровный, чуть в сторону, и я этим пользовался: при определённом наклоне он выводил линии тоньше, при другом — толще. Соколов писал твёрже, давил сильнее; я левой ещё не научился давить так же ровно.
Прокопенко принёс керосинку. Поставил на угол стола, прибавил фитиль.
— Командир, чтоб глаза не сломал. Пишите. — Спасибо, старшина. — Он вышел.
Я сидел минуту, не начиная. Потом взял карандаш левой, пристроил лист поудобнее, прижал правой ладонью угол — чтоб не сдвинулся. Ладонь под марлей лежала плоско, как пресс. Подвёл карандаш к верхней строке.
Дышал я при этом ровно, как дышат, когда стреляют по мишени из винтовки. Не задерживая, но и не часто. Я видел, как пишут спортивные стрелки в тире у деда: сначала выдох до конца, потом полувдох, потом — нажим на спуск. Здесь было то же. Полувдох, остановка, рука. Если я отвлекусь на дыхание — буква поплывёт. Если я задумаюсь над содержанием — рука забудет наклон.
Написал первое слово: «Танюша». Сверился с блокнотом — там «Танюша» было один раз, в адресе. Сошлось не плохо. «Т» с короткой горизонталью, «у» с замыкающейся петлёй, «н» прямая. Дрогнула «ш» — но читаемо. Дальше — «здравствуй». Это слово вышло хуже. Соколов «з» писал с верхней закруглённой петлёй; у меня вышел крючок. Перечеркнул, написал заново. Чуть ближе.
Дальше пошло медленно. Я писал не строкой, а словом — одно, два, останавливался, сверялся, продолжал. Перед каждой третьей буквой смотрел в блокнот. Между фразами поправлял посадку — спина уставала, плечо ныло, левая кисть начинала подрагивать на длинных строчках. Раз или два пришлось остановиться вовсе и положить карандаш — отдохнуть пятнадцать секунд, потом снова. На середине письма я понял, что взмок: гимнастёрка под мышками была липкая, на лбу холодно. Это была работа, и работа нелёгкая. Тяжелее, чем боевой вылет, как ни смешно это звучит. Боевой вылет шёл двадцать минут; письмо