Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со щукой, которая борется до последнего.
С медведем, который говорит: выбери.
Не знаю.
Пока — не знаю.
После карбонары — которая, мадонна миа, какая карбонара: бекон хрустит как ледок на лужах в то самое утро, когда ты понимаешь, что лето кончилось окончательно, желток течёт как мёд, как время, как всё хорошее, что утекает сквозь пальцы, пармезан тает на языке и оставляет после себя тоску по Италии, в которой я никогда не был — девочки смотрят на меня.
Я знаю этот взгляд.
Каждый отец на планете знает этот взгляд.
Взгляд ребёнка, который хочет попросить о чём-то огромном, невозможном, таком важном, что страшно произнести вслух. Взгляд, от которого что-то внутри — там, где по идее должно быть сердце, а на самом деле давно уже просто мышца, качающая кровь и вину — вдруг вспоминает, зачем оно нужно.
— Что? — спрашиваю.
— Ничего, — говорит Соня, и её «ничего» весит примерно как чугунная сковородка.
— Совсем-совсем ничего, — подтверждает Саша с энтузиазмом обвиняемого, который прячет орудие преступления за спиной.
— Девочки, — Марина вытирает руки полотенцем, и уголки её губ подрагивают от сдерживаемой улыбки, — если хотите что-то попросить у папы — просите. Он взрослый. Он выдержит. Наверное.
Они переглядываются.
Одна секунда.
Обмен информацией на частоте, недоступной взрослым — на том языке, который знают только близнецы, только сёстры, только те, кто делил одно пространство задолго до того, как узнал слово «пространство».
— Пап, — начинает Соня голосом, который она репетировала, я уверен, перед зеркалом, в ванной, с расчёской вместо микрофона, — а ты не хочешь... ну... прогуляться?
— Прогуляться.
— Ага. Здесь. Рядом. Есть одно место. Очень... очень интересное место.
— Конюшня! — выпаливает Саша, потому что терпение — добродетель, которую она пропустила при раздаче. — Там лошади, пап! Настоящие! Большие! Красивые! Можно покататься! Мы хотели давно, но мама говорит — только с тобой, а тебя никогда нет, а сегодня ты есть, и воскресенье, и погода...
— Дыши, — говорю.
Саша останавливается. Дышит. Смотрит на меня глазами, в которых — вся надежда мира.
Марина пожимает плечами:
— Я лошадей боюсь. С детства. Они слишком большие. Слишком настоящие. Смотрят так, будто видят тебя насквозь.
Как я, думаю. Слишком большой. Слишком ненастоящий. И не дай бог кому-то посмотреть насквозь.
— Пожалуйста, пап, — Соня складывает руки, и этот жест — чистое оружие массового поражения, запрещённое Женевской конвенцией. — Один разочек. Мы никогда ничего не просим.
— Вы просите постоянно.
— Ну да, но это же — лошади!
Смотрю на них.
Четырнадцать лет.
Тот возраст, когда человек — уже не ребёнок, но ещё не понял, что быть взрослым — не привилегия, а наказание. Когда всё кажется возможным. Когда каждый день — как чистый лист, и ты уверен, что напишешь на нём что-то прекрасное, а не список покупок и расписание вранья.
Я помню себя в четырнадцать.
Тбилиси. Улочки Старого города, где дома налегают друг на друга, как пьяные друзья. Первая любовь — Нино из соседнего двора, которая не знала, что она моя первая любовь, и слава богу, потому что я написал ей стихи, и стихи были ужасны. Первая драка — за её честь, разумеется, хотя её чести ничего не угрожало. Первое вино — тайком, на крыше, с двоюродным братом Вахтангом, тем самым, который теперь держит заправки в Батуми и давно меня раскусил.
Отец нашёл нас там. На крыше. С пустой бутылкой.
Не кричал. Не наказывал. Сел рядом, посмотрел на звёзды и сказал:
— Если хочешь пить — пей со мной. Так хотя бы вино будет хорошее.
Отец.
Который каждый вечер возвращался домой — в один и тот же дом.
Который садился за стол, и мама ставила перед ним тарелку с лобио.
Который был одним человеком — не четырьмя, не восемью, не шестнадцатью осколками, разбросанными по разным жизням.
Просто — одним.
— Ладно, — говорю. — Пойдём.
Ответный визг можно услышать, наверное, в Сергиевом Посаде. Обе кидаются на меня — с двух сторон, одновременно, как тёплые торпеды — и сжимают так, что хрустят рёбра.
— Оденьтесь тепло, — говорит Марина. — На улице...
— Солнце, мам! — перебивает Соня. — Там солнце! Красота!
Убегают наверх.
Топот по лестнице. Хлопанье дверей. Приглушённые переговоры на сестринском языке.
Марина смотрит им вслед. Потом — на меня.
— Спасибо, — говорит.
— За что?
— За то, что ты — есть. За то, что приезжаешь. За то, что они тебя так любят.
— Я их тоже.
— Знаю.
Она подходит. Обнимает. Вжимается — вся, целиком, так, будто пытается запомнить меня телом на случай, если завтра меня не станет.
— Гоша, — шепчет, — я иногда думаю... какая я счастливая. Что ты выбрал нас.
Выбрал.
Слово — как осколок стекла.
Я не выбирал. Я — собирал. Коллекционировал. Складывал в карманы, как мальчишка складывает камешки на пляже — этот красивый, и этот, и вон тот тоже, а дома разберёмся, куда их девать.
Только «дома» — четыре.
И камешки — не камешки.
— Мариш, — говорю.
— Что?
— Ничего. Потом.
— Опять потом?
— Опять.
Она отстраняется. В её глазах — что-то, чего я боюсь. Не гнев. Не обида. Понимание. Она понимает больше, чем спрашивает. Знает больше, чем говорит.
Но молчит.
Марина всегда молчит.
В этом — её сила.
И моя — катастрофа.
Девочки скатываются по лестнице — джинсы, куртки, шапки с дурацкими помпонами, шарфы, намотанные до глаз.
— Идём? — Соня. — Солнце ждать не будет!
Выходим.
И солнце — действительно — ждёт.
Ноябрьское солнце — странное существо. Не греет, но светит. Не ласкает, но показывает. Срывает маски с мира, обнажает суть вещей.
Деревья вокруг посёлка — голые. Ни единого листа. Скелеты, выстроившиеся вдоль дороги, как почётный караул. Берёзы — белые кости на фоне синего неба. Дубы — узловатые руки, застывшие в молитве или проклятии. Сосны — единственные живые, тёмно-зелёные, как упрямство, как надежда, как всё, что отказывается умирать.
И небо.
Небо — такое синее, что больно смотреть. Синее без примесей, без облаков, без оправданий. Синее — как правда, которую некому сказать.
— Красиво, да? — говорит Саша.
— Красиво.
— Мама говорит — ноябрь депрессивный. А я люблю. Всё видно. Ничего не прячется.
Ничего не прячется.
Да.
Кроме меня.
Идём через лес.
Тропинка — узкая, усыпанная листьями. Они шуршат под ногами — сухие, ломкие, цвета старого золота и запёкшейся крови. Солнце пробивается сквозь голые ветви, рисует на земле узоры — как решётка, как клетка, как татуировка на коже мира.
— Пап, — говорит Соня, — а ты умеешь ездить верхом?
— Умел. Давно. Дед учил.
— У тебя был дед?
— У всех есть