Шрифт:
Интервал:
Закладка:
-- Ложись! — заорал Дроздов, и кто-то из старослужащих дёрнул мальчишку за полу шинели, и Сёмочкин начал падать — но опоздал на ту самую секунду, на которую опаздывают раз и навсегда. Вторая мина легла там, где он стоял. Дроздова обдало комьями земли и горячей волной, он вжался лицом в грязь, а когда поднял голову — на месте Сёмочкина была воронка, и рядом с воронкой лежало то, что нельзя было назвать Сёмочкиным, и старослужащий, который дёрнул его за шинель, сидел в грязи и смотрел на свою руку, в которой остался клок чужой шинели, и больше ничего.
Так решилось, какая половина досталась Сёмочкину. Первая. Он не научился пригибаться.
Дроздов поднялся. Подниматься было нельзя и не подниматься было нельзя: цепь, залёгшая под огнём на открытом поле, — это цепь, которую перебьют до последнего, медленно и спокойно, как в тире. Спасение было только впереди, в посёлке, под стенами, где миномёты уже не достанут. Комбату по уставу не место в атакующей цепи — его место на КП, за управлением боем. Но на этой дороге устав отстал где-то под Кривым Рогом: батальоны, в которых командир в такую минуту оставался на НП, ложились в поле и больше не вставали, и Дроздов давно усвоил, что иногда комбата стоит одна поднятая цепь дороже, чем всё его управление с тыла.
-- Вперёд! Не лежать! Сожрут! — Он шёл и поднимал их за шиворот, за ремень, пинком, голосом, и они поднимались, потому что комбат шёл, и пока комбат шёл, лежать было стыднее, чем страшно. Гриднев поднялся слева, на ходу вскинул винтовку, выстрелил — и один из станковых на окраине поперхнулся, второй номер сполз с бруствера.
-- Пушкарёв, — сказал Дроздов в телефон, мокрый, забитый грязью, чудом ещё живой. — Башня. Снять.
Корректировщик Пушкарёв, тот же, что под Никополем, сидел на этот раз не на тополе — тополей здесь не было, — а на крыше брошенного хутора в трёхстах метрах позади. Через полторы минуты по водонапорной башне легло звено, и второе, и башня сложилась внутрь себя вместе с пулемётным расчётом. На это ушёл едва ли не весь остаток снарядов, что был у дивизиона на сегодня, — и Пушкарёв доложил об этом так, чтобы Дроздов услышал: больше вызывать нечего.
Окраины достигли через сорок минут после начала. Из шестисот метров поля осталось на поле — Дроздов не считал на ходу, считать будет вечером, если будет кому, — десятка четыре. Сёмочкин был одним из них, и Дроздов уже не помнил его лица, потому что лица не осталось, а до того, как лица не стало, он видел его всего неделю и ни разу толком не разглядел.
В посёлке дрались за каждый барак. Это был другой бой — не поле, где смерть приходила сверху и издали, а ближний, в упор, из-за углов, через выбитые окна, по лестницам. Немцы отходили правильно, по-гальдеровски: не цепляясь насмерть, но и не убегая, — оставляли в каждом втором доме заслон в три-четыре человека с пулемётом, заслон держал, сколько мог, выбивал десяток наступающих и отходил к следующему дому, поджигая за собой то, что горело. Дроздов знал эту тактику и ненавидел её за расчётливость: немец менял свои три жизни на десять чужих и уходил, и в этом размене не было ни злобы, ни геройства — одна холодная арифметика отступления, та самая, которой учили в их академиях и которой так не хватало своим.
Бараки брали гранатой и матом. Подходили под стену, в мёртвую зону, кидали в окно, влетали следом, в дыму, не глядя — короткая очередь по углам, и дальше, к следующему. Дроздов потерял в бараках ещё человек пятнадцать — поодиночке, не цепью, а так, как теряют в городском бою: одного в дверях, другого на лестнице, третьего в комнате, которая казалась пустой.
Дольше всего держался заслон у копра — того самого, про который спрашивал чистый инженер. Пулемёт стоял в кирпичной будке подъёмной машины, у самого ствола шахты, и подходов к нему не было: перед будкой лежала открытая бетонная площадка, метров тридцать, ровная, как стол, простреливаемая насквозь. Двое, кто сунулся на неё, остались на ней. Дроздов остановил третьего, оттянул роту за угол ремонтного цеха и стал думать, и пока думал, пулемёт из будки бил короткими, спокойно, как бьёт расчёт, которому некуда спешить и нечего терять.
Гриднев решил это сам, без приказа. Он ушёл влево, за отвал, и пропал минут на десять, и Дроздов уже решил, что снайпера нет, когда из-за отвала, метров с восьмидесяти, сбоку, под углом к амбразуре, хлопнул выстрел. Потом второй. После второго пулемёт замолчал — не захлебнулся, не дал последнюю очередь, просто замолчал, разом, как замолкает машина, в которой остановили мотор. Гриднев подобрался во фланг, нашёл угол, под которым кирпичная щель переставала прикрывать расчёт, и со второго выстрела достал пулемётчика. Дроздов, поднимая роту на площадку, успел подумать, что этот мальчишка из-под Тамбова один стоит взвода, и что его тоже когда-нибудь положат: на этой дороге кладут всех, а хороших раньше — хорошие лезут первыми.
Копёр остался цел. Дроздов отметил это машинально и вспомнил инженера: вот тебе твой копёр, цел, бери.
К сумеркам Зеленовка была взята.
Дроздов прошёл по ней в темноте, под дождём, который не переставал. Посёлок горел в двух местах — склад и контора, — и в свете пожара было видно то, что всегда видно в свежевзятом посёлке: брошенное немецкое снаряжение, перевёрнутые повозки, тела в чужих шинелях и в своих, которые санитары уже начали стаскивать к конторе, на сухое крыльцо. Свои отдельно, чужие отдельно. Своих было больше.
Он дошёл до копра. Постоял под ним, задрав голову, — высокая решётчатая башня уходила в дождь и темноту, на верхушке торчало колесо подъёмника, мокрое, поблёскивающее в отсветах пожара. Обыкновенный копёр над обыкновенной шахтой. Дроздов не понимал, чем он важен, и не пытался понять. Важен — значит важен. Он положил перед ним семерых и потерял за день, по первой прикидке,