Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поляки взвоют.
— Пусть воют. — Волков сказал это ровно, без злости, и оттого тяжелее, чем если бы со злостью. — Кто их спросит. Вячеслав Михайлович, давайте называть вещи именами, мы тут одни. Историю пишут те, кто остался стоять, когда стрельба кончилась. Польшу в эту войну освободит наш солдат, нашей кровью, на нашей крови она и встанет, — и встанет такой, какой нам надо, чтобы стояла, а не такой, какой ей самой хотелось бы. Это не жестокость. Это плата за то, что её освобождают, а не она освобождает. Побеждённому не предлагают условий. Их и освобождённому не всегда предлагают, если освобождённый сам не выстоял. Кто платил кровью — тот и чертит карту. Все остальные на этой карте — линии, а не руки.
— А лондонские, — начал Молотов, и Волков уже знал, что он скажет, и оборвал, не дав договорить, — не насмешкой, а как отмахиваются от того, что и поминать не стоит:
— Лондонские. — Он чуть качнул головой. — Сидят в Лондоне, шлют ноты, считают себя правительством. Правительство — это тот, под чьими ногами земля и над чьей головой армия. У них нет ни того, ни другого. Над польской землёй идёт наш фронт, и кто на неё первым ступит, тот и приведёт с собой власть. Лондонские опоздали в тот день, когда сели в поезд на запад. Не будем тратить на них вечер. Они уже не сторона. Они — воспоминание, которое само ещё об этом не знает.
Молотов помолчал. Потом коротко наклонил голову — так ставят галочку: проверено, сходится. Из почтения он не кивал никогда.
— Граница по Керзону, — сказал он, складывая вслух, чтобы закрепить. — На запад двигаем. Компенсации полякам — нет. Немецкое — под нас. Лондонских — не считаем. Так?
— Так.
— Тогда я перепишу свою справку. У меня там было «компенсировать за счёт Германии», по-старому, как все думают. — Молотов произнёс «как все думают» с лёгким нажимом, отмечая, что сам он теперь думает иначе и что иначе — правильнее. — Зачеркну.
— Зачеркните, — сказал Волков.
Молотов кивнул и отодвинулся от стола — теперь оба вопроса, с которыми он приехал, были закрыты, и закрыты так, как он не предполагал, садясь в машину.
— И последнее, мелочь по сравнению с этим, но раз уж вы здесь. Черчиллю отвечайте, как решили третьего. «Изучат». Дверь приоткрыта, нога в проёме. Пусть пишет. Каждое его письмо — это он сам рассказывает нам, чего ему не хватает. Человек, который просит, всегда говорит о себе больше, чем хотел. А мы будем читать и считать. И ждать своего срока.
— Своего срока, — сказал Молотов и наконец взял рюмку, не чтобы выпить, а чтобы обозначить, что разговор окончен. Пригубил, поставил.
Помолчали. За окном капало с веток. Молотов снял пенсне, потёр переносицу — без него лицо у него делалось старше и проще, и Волков, видевший это лицо без пенсне за двадцать лет считаные разы, отметил, как тот сдал за последний год. Они оба сдали. Это было из того немногого, что они делили поровну и без слов.
— Поздно, Вячеслав Михайлович. Поезжайте. У вас с утра справка.
— Перепишу на свежую голову, — сказал Молотов, надевая пенсне по одной дужке, и вместе с пенсне вернулась обычная сухая ровность. — С вечера такое не переписывают, наврёшь.
Это было самое живое, что он сказал за весь вечер, и сказал он это уже стоя, у порога.
Когда он уехал, Волков ещё постоял у окна. Дождь перестал. Караульный под фонарём сменился — вместо одного стоял другой, такой же неподвижный, и Волков машинально отметил время по смене, как отмечал всё. Он думал о том, что сказал Молотову, и о том, чего не сказал, и второе было тяжелее первого, потому что первое они теперь несли вдвоём, а второе он нёс один.
Англия падёт сама. Это он знал. Но падёт не к ним в подол, как хотелось бы Молотову, а в чужие, заокеанские руки, и в этом была горечь, которую не с кем разделить: выходило, что великую империю они и пальцем не тронут, и она рухнет у них на глазах, — а наследство достанется не победителю, истёкшему за эту войну кровью, а тому, кто всю войну простоял в стороне и пришёл к готовому. Несправедливо. Но справедливость была не той категорией, которой он считал; он считал выгодой, а выгода говорила: не трать силы на то, что рухнет без тебя, побереги их для того, что без тебя устоит.
И про Польшу он сказал Молотову не всё. Про обиду — сказал; Молотов сам нащупал её и был прав, и Волков не стал прятать, что прав. Но он не сказал главного — насколько прав. Молотов видел обиду как риск, как одну из чаш на весах, тяжёлую, но уравновешиваемую. А Волков знал — не взвешивал, знал, тяжело и без радости, — что эта самая обида однажды сделается не риском, а счётом: сколько крови и сколько лет она будет стоить, как станет тлеть, как её будут раздувать со стороны, как вырастет из неё то, что помешает России дольше, чем длилась сама война. Он знал это так, как знают уже случившееся, — потому что в той жизни, из учебника, это и случилось, и он помнил цену. А объяснить Молотову, откуда знание, было нельзя: учебника, на который можно показать, в этом мире не существовало. Можно было только выбрать меньшее. Большая, прирезанная Польша копила бы обиду на отнятом немецком, и обида росла бы на сытости, при силе, при чужой руке на плече, — и это было то самое, что он помнил. Малая, которой ничего не обещали, тоже затаит злобу, но злобу без приклада, голую, безопасную. Из двух обид он выбирал ту, что слабее вооружена. Жёстко. Но жёсткое сегодня он предпочитал кровавому послезавтра, и в этом был весь он, и в этом была вся разница между ним и тем, кто видел только одну чашу, пусть даже видел её так зорко, как Молотов.
Он погасил лампу. В темноте за окном остался один фонарь и под ним неподвижный человек, стерегущий сон того, кто всё равно не спал.