Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не просто здесь. Это всё… что-то значит».
Мысль цепляется, свербит где-то под рёбрами, разрастается, становится плотнее ночи.
Он закрывает глаза, позволяя этим словам плыть вместе с дыханием.
И тут, в тёмном, зыбком пространстве под веками, вспыхивает странный, неясный образ: чёрная вода, густая, как смола, серебряная луна повисла низко над рекой, её свет дрожит в мутной глади. Женская рука в белой перчатке — длинные пальцы, украшенные кольцом, скользят по поверхности воды. Где-то на шее — блестящее ожерелье, ловит лунный свет и рассыпает искры на чёрную гладь. И голос — едва различимый, глухой, будто доносится из-под воды, сквозь сон и воспоминания:
«Не отпускай».
Он вздрагивает, резко выдыхает, сжимает ладанку крепче, будто только это и может спасти от того, что скрывается за этой ночью.
— Кто ты?
Ответа нет. Только где-то сбоку, в самой глубине комнаты, шуршит что-то — может, мышь за шкафом, может, просто ветер сдвинул обрывок бумаги на подоконнике. Звуки такие обычные, что в них чудится тайна.
Он вдруг коротко усмехается — смех получается неровный, почти беззвучный, будто хриплый выдох.
— С ума сойти, — бросает он в темноту, и комната молчит в ответ, втягивает слова в себя, как воду в песок.
Потом аккуратно, почти нежно, он кладёт мешочек обратно под рубашку, ладонь остаётся на груди, прижимает ладанку, чтобы та не исчезла, чтобы тепло не ушло.
— Я не забуду, — шепчет он, будто даёт клятву тому, кого уже нет рядом. — Что бы это ни было.
Ладанка медленно остывает, обретая прежнюю тяжесть, но запах полыни остаётся с ним, вязкий, густой, словно налёт на языке, будто пришёл из другого, забытого мира.
Он остаётся лежать, не засыпая, чувствуя, как тьма наползает со всех сторон, как трубы за стеной щёлкают и стонут, как кто-то во сне зовёт мать — чужим, разбитым голосом.
И где-то очень глубоко — не в этой комнате, не в этом времени — кто-то откликается в ответ тем же словом, тем же шёпотом, повторяет его имя снова и снова, пока весь мир вокруг не тонет в полной, бездонной тьме.
Глава 2.13. Безразличие
Запах каши стоял над столами тяжёлым, липким облаком, будто растворяли в воздухе горсть разваренного овса и чуть-чуть старого молока. Он въедался в волосы, в рукава, будто этот дух здесь жил, всегда — и никто не помнил, как пахло иначе. В столовой стоял низкий, вязкий гул: ложки лязгали по алюминию, кто-то чихал, кто-то ругался, где-то сквозь смех проступал кашель, всё перемешивалось в единый неразличимый шум, который не знал ни начала, ни конца. Иногда казалось, что гудит не столько столовая, сколько само здание, изнутри, будто у него есть свой, особый голос.
Димитрий сидел в самом углу, у последнего, покосившегося стола, оббитого по краям вмятинами. Перед ним на столе тускло поблёскивала алюминиевая миска — в ней остывала жидкая, бесцветная масса, покрытая тонкой плёнкой, которая уже начала морщиться, собираясь в островки. Он ел медленно, не из-за отвращения, а потому что каждое движение ложки выдавалось лишним, опасным — здесь не стоило привлекать к себе внимание. Каждый раз, когда ложка касалась дна, он морщился от звука, старался есть тише, будто боялся задеть не только соседей, но и чью-то тень, что могла притаиться под столом.
Ближе к окнам, где тусклый утренний свет смешивался с пылью, сидели старшие. Их плечи выпирали под серыми рубашками — острые, настороженные, как крылья ворон. Они смеялись громко, хвастались, ругались на всю столовую, и делали это нарочно, чтобы все слышали: они здесь главные. Один из них — Санька, рослый, с копной рыжих волос и вечно облезлой манишкой, — заметил Димитрия, мотнул головой, ткнул соседа локтем в бок.
— Глянь, — проговорил он вполголоса, но так, чтобы дошло до угла. — Опять этот сидит как привидение. Жрёт, будто на похоронах.
Сосед хихикнул, быстро, нервно, оглядываясь на остальных:
— Может, он и есть привидение. Его тут никто не видит.
— Тсс, — сказал третий, сжав губы. — Не трогай его. Он странный.
— Странный, не странный — всё равно, — рыжий фыркнул, встал, проходя мимо, провёл рукой по столу и толкнул миску так, что каша расплескалась.
Несколько капель — серых, липких — упали на рубашку, оставив пятна, похожие на плесень.
Димитрий чуть отодвинулся, плечи стали ещё уже, глаза упрямо смотрели в край стола. Он не поднял взгляда — только втянул голову в плечи, будто хотел стать меньше, невидимее, раствориться в этом шуме, в этом тумане запахов и голосов.
— Ну? — рыжий навис, дыхание его пахло чем-то горьким, будто прогорклым маслом. — Не скажешь ничего?
Димитрий молчал, ни одного движения. Смотрел мимо, будто в стену.
— Эй, я с тобой говорю! — рыжий постучал костяшками пальцев ему по лбу, негромко, но настойчиво. Звук был глухой, чужой, как будто стучали по пустой коробке.
— Оставь, Сань, — раздалось сзади, лениво, с усталостью. — С ним скучно. Он даже не орёт.
Рыжий мотнул плечом, фыркнул и пошёл прочь, ноги громко шаркали по полу. К нему тут же присоединились другие — всё смех, всё шум, и будто ничего не случилось.
Димитрий медленно вернул миску на место, вытер кашу с рубашки рукавом — пятно только размазалось шире. Рука невольно дрогнула, когда скользнула по груди: под тканью, прямо над сердцем, была ладанка. Она осталась на месте, тёплая — слишком тёплая для такого холодного утра, будто держал её кто-то другой.
Он опустил взгляд, долго смотрел на край стола, будто сквозь одежду мог увидеть, как что-то светится в темноте — ровно, настойчиво, тихо.
«Не трогай. Не показывай никому».
Мысль всплыла сама по себе, чёткая, как чужой голос. Он не знал, откуда она пришла, но ей захотелось верить.
За соседним столом кто-то наклонился и прошептал:
— Он опять с собой говорит. Видели? — зашипел кто-то, стараясь, чтобы услышали не только за столом, но и вокруг.
— Да брось, — отозвался другой, лениво, почти равнодушно. — Он просто дурачок.
— Нет, я слышал. Вчера ночью тоже — будто к стене шепчет.
Шёпот перешёл в хихиканье, кто-то фыркнул, и вскоре этот смех рассыпался по всей столовой, перемешавшись с грохотом ложек, топотом ног, звоном мисок, как будто сама еда стала для них поводом для драки, для лишнего крика.
Димитрий